кой он пытался поймать луку седла. Седла не было, не было и руки. Небо, полное неугомонных стрижей, вдруг побледнело, дрогнуло – с небом явно что-то было не так, небо потащило Платона куда-то вбок, все быстрей и быстрей, на миг застыло, как на краю пропасти, и, словно наконец решившись, безнадежно ухнуло вниз. Свет погас, время остановилось.
Безумно хотелось пить. Такой лютой жажды Платон не испытывал никогда. Пить… пить… свинцовый маятник качался устало, безнадежно. Вместе с красно-вишневой жаждой – шершавой и горячей, как булыжник из костра, вползала вязкая боль. Тело наполнялось глухой темно-лиловой тяжестью. Тело разбухало, становилось огромным, размером с гору. Мысли, мутные и неспешные, вяло перетекали одна в другую.
«Пить… пить… Катьку жаль, пропадет она без меня… Но если хочу пить, значит, еще жив…»
Возникла Катерина. С лицом прекрасным и печальным, как лица на иконах, она молча протянула ковш воды. Платон боялся разлить, взял бережными руками, осторожно поднес к губам. «Ни капли не пролью, ни капли…» Стальной кованый край, вода ледяная, пахнет колодцем, пахнет скошенной травой, лесом и талым мартовским снегом. Платон делает глоток, еще один. Он не торопится, пьет. Катерина смотрит, смотрит печально, без улыбки. Она не улыбается. Никогда.
Он пил и пил. Но жажда не уходила, становилась нестерпимей и безжалостней. Кто сказал, если жажда, значит, жив? Ничего не значит. Может, это он и есть, ад? Но почему ад? За что? Или прав был поручик Долматов: зло порождает зло. И не построить счастья на ненависти.
Появился поручик. В бело-сахарном мундире с золотыми эполетами, в тугих белых перчатках, серебряная сабля на боку, строгий и торжественный, точно воин какой-то ангельской рати. Лишь жуткая рана на правой стороне черепа напоминала о случившемся.
– Волки… – не разжимая серых губ, произнес он. – Прокляты будете до десятого колена. Черная кровь будет течь в жилах ваших внуков и правнуков. Двести лет будете жрать друг друга. Сыновья распнут отцов, дочери отрекутся от матерей, брат предаст брата. Двести лет будет вами править ложь и страх. Без Бога жить будете, в сумраке греха, без чести и достоинства. Даже смысл слов этих будет детям вашим неведом. Царем своим коронуете Каина кровавого. Каина на вашем престоле сменит Ирод, за ним придет Иуда. А за Иудой придет сам Сатана. Коронуете и Сатану. Зверь будет править вами. Сам дьявол.
От его спокойного вкрадчивого голоса Платону стало жутко. Ну а как правду говорит? На мундире жаром горели медные пуговицы. Мраморная рука лежала на серебряной чеканке сияющего эфеса.
– А как же справедливость? – возразил он. – Тыщу лет народ тиранили…
– Справедливость? Какая справедливость? – Поручик заговорил ласково, как с ребенком, и от этого стало еще страшнее. – Что такое справедливость? В устройстве мира принцип справедливости не предусмотрен. Орел рождается орлом, а зяблик зябликом. С точки зрения червя, Творец поступил с ним нечестно. Но он рожден червем, червем и умрет. Таков закон мироздания. Вы восстали против закона устройства вселенной. Против закона всемогущего Бога. Дьявол прельстил вас сверкающей погремушкой справедливости, и вы соблазнились ею. Вы служите Сатане. Вы рушите храмы, сбрасываете с куполов кресты, сжигаете иконы… Вы режете священников, насилуете монашек, вы надеетесь на щедрое вознаграждение от своего хозяина – по справедливости. За труды ваши старательные вам и воздастся…
Поручик оскалился и засмеялся. Рана на щеке разошлась, стали видны белые зубы.
– Дьявол заплатит не скупясь. Дьявол щедр… Но когда ты снова раскроешь кошель, там вместо золота будут сухие листья. И ордена твои рубиновые окажутся из речных камней, а на эполетах вместо звезд будет засохшая грязь.
На Платона накатил ужас, как тогда, в детстве, когда он, пятилетний, в потемках забивался в угол, дожидаясь родителей: над землянкой стонала пурга, мела вьюга, из Терновых степей приходили волки, они кружили по двору, царапали когтями дверь и выли, выли… Платон зажимал уши ладошками, но вой заползал в душу, проникал в кровь, давил сердце. Терновые волки…
Пропал поручик. Растаял во тьме, точно задули свечку. Остался необъяснимый ужас, первобытный звериный страх. Страх, просочившийся в каждую клетку тела, в каждую извилину мозга. Как смертельная хворь, как яд… Страх скрутил в узел твою волю, он пульсирует в венах, булькает в загнанном сердце. Ты перестал существовать, тебя больше нет. Ничего больше нет, кроме страха.
Может, это и есть ад? Бесконечный страх… Терновые волки, мучительно сжимающие свой круг, и ты посередине адского круга? Извиваешься в безнадежной мольбе прекратить пытку, молишь о смерти – любой, самой лютой. Лишь бы положить конец невыносимому ужасу.
Где-то грустно пропел паровозный гудок. Звякнули буфера вагонов, клацнули железом. Вселенная вздрогнула и нежно покатилась. Эх, поехали… Долетел перестук колес, стал громче, тревожней. Колеса катились, выводили узорный ритм, в котором угадывались слова и целые фразы. Нет-не-так, нет-не-так – выстукивали уверенно колеса по звонким рельсам. А как? А как?
То ли сном, то ли бредом растаял позади дымный Царицын. Здание вокзала с выбитыми окнами, стены в дырках от шрапнели, черный остов сгоревшего моста, пристань Волги с трубами затопленных пароходов, торчащими из мутной воды. На том берегу догорала станица Лихачевская. Все утро оттуда била артиллерия. Шестидюймовые гаубицы били по вокзалу, по пристани. Фугасы ложились кучно по склону, крошили в щепу широкую деревянную лестницу, взлетали фонтанами воды у причала. Отряд Злобина форсировал реку, в пешем строю штурмовал станицу. Рукопашный бой закончился к полудню. Пленных не брали. Захватили две гаубицы и пять ящиков фугасных снарядов. Для острастки станичного голову повесили, а станицу запалили с четырех концов.
Эшелон катил на север. Из войны катил в мир. На разъездах пропускали угрюмые товарняки, груженные солдатами без винтовок. Как-то в предрассветный час из лохматого тумана, пыхтя, выполз серый бронепоезд. Утыканный бородавками заклепок, он напоминал какое-то ископаемое чудище. Проплывали курганы, меловые склоны, заброшенные шахты. В пустом небе плавилось солнце. Паровоз задорно свистел и, вовсю работая локтями, прибавлял ходу. На север! Степная сушь сменилась березами, пахнуло черемухой. Беленые мазанки, бахчи, океаны подсолнухов, желтые и бескрайние, закончились. За окном поплыли заливные луга, яблоневые сады, пустые выпасы, убогие села. Речка с отражением облаков, песчаный откос, ива по пояс в воде, деревянный мосток, босые мальчишки с удочками. Снова поля. Прозрачные рощи, нежные, точно в зеленом тумане. Над озером усадьба, благородное здание с белыми колоннами, из выбитых окон к крыше тянутся полосы сажи, крыша рухнула, балки тычут в небо как черные пальцы.
И снова поля. И снова рощи. И столбы, столбы, столбы.
День темнел, выползала ночь.
Ночь таяла, вагон наполнялся молочным светом.
День да ночь – сутки прочь.
В вагоне шептались, слов было не разобрать. Тревожный шепоток, как в лазарете, вплетался в колесный стук. Железка звякала по стеклу, дребезжала забытая ложка в стакане. Катерина была рядом, склоняла бледное лицо, трагичное и красивое, склонялась, точно пыталась что-то получше разглядеть. Или, сгорбившись, как сирая странница, пустыми глазами смотрела в окно. На поля, рощи, на отраженные в озерах сожженные поместья.
Под вечер стало душно, солнце закатилось под мохнатую чернильную тучу. Туча, ворча громовыми раскатами, растеклась и загородила полнеба. Другая половина, точно испугавшись, тут же потемнела и стала пепельно-серой. С востока на запад, шипя и корчась ослепительным зигзагом, полоснула молния. Мертвым светом вспыхнуло седое поле с одиноким дубом и дальний лес. Черным контуром выступили очертания деревни – кособокие крыши, заборы, тщедушная церквуха на холме в кустах сирени. Погост с испуганными крестами. Плоской сталью матово блеснула лужа пруда, днища лодок на берегу. Вспыхнуло и погасло. И тут же в кромешной тьме – треснуло, раскололось небо. Словно кто-то наверху саданул гигантской плеткой, жахнул от души и с оттягом. Налетел ветер, завыл и застонал, обрывая ветки и листья. Забарабанил тяжелым ливнем по крыше вагона. Захлебываясь, точно от восторга, брызнул потоками дождя в грязные от паровозной копоти окна.
Свежее утро встретило звонким солнцем. Ярким и чистым, будто только что выкованным. Из-за горизонта высунулся матово золотой купол невозможных размеров. Похожий на мираж, купол поднимался и рос, наполнялся уверенной вещественностью. На маковке, поймав утренний луч, вспыхнул розовым крест. Из молочной дымки выплыл сизый город, проступили крыши, башни, луковки церквей. Потянулись заводские окраины, ржавые крыши бараков, мертвые фабричные трубы, заборы, слепые кирпичные стены пакгаузов. Москва, Москва – на разные голоса понеслось по вагону.
Площадь Саратовского вокзала была безлюдна. По булыжнику брусчатки сухой ветер мел мусор, гнал пыль. У афишной тумбы с обрывком какого-то плаката скучали извозчики, пыльные тощие лошади казались не очень искусно сделанными муляжами. Скелет сгоревшего трамвая уткнулся в мешки с песком, там, выставив босые ноги, отдыхали два красногвардейца в расстегнутых гимнастерках. Часть трамвайных рельсов была выломана, булыжники свалены в кучу, Зацепский вал перегораживала баррикада. Разбитая мебель – диваны и резные буфеты, какие-то бочки, растерзанный концертный рояль показывал белоснежные зубы. Из нагромождения хлама торчал телеграфный столб с обрывками проводов и вывеска «Кондитерская». Разграбленные магазины чернели выбитыми окнами с крестами обугленных рам, стены были истыканы дырками от пуль и артиллерийских снарядов. Москва… Пустой грязный город казался мертвым, редкие прохожие, жалкие и взлохмаченные, как птицы, жались к стенам домов. Ни дерева, ни клочка травы, лишь грязь да пыльный ветер…
Огромное трехэтажное здание госпиталя напоминало драматический театр. Классический фасад с четверкой парных дорических колонн, стрельчатые полукруглые окна, на фронтоне золоченый двуглавый орел, заляпанный зеленой краской. На красной тряпке, натянутой над парадным, белыми буквами было старательно выведено «Первый Московский Коммунистический военный госпиталь». За корпусом начинался старый парк, в окна третьего этажа лезла густая зелень лип, в просветах виднелась тихая вода Яузы.