Брат мой Каин — страница 31 из 55

Он неожиданно сжал костлявый кукиш и выставил мне в лицо.

– Я такой же пацан, как был в двадцать пять. И такой же дурак! Вот тебе сколько лет? Двадцать? Двадцать два?

От его внезапного азарта я растерялась; вопрос явно был риторического толка.

– Вся разница в том, что тогда я верил, будто все можно исправить. Все! – Старик зло стукнул клюкой в дощатый пол беседки. – Вроде как черновик пишешь… Накуролесил, а после подчистил-подправил… И начисто переписал…

Он насупился. Молча выудил из глубокого кармана своих боцманских штанов истертый кожаный бумажник с бронзовой застежкой в виде орла. Расстегнул. Из аккуратного вороха полуистлевших бумажек выбрал серое фото, протянул мне. На снимке размером с пол-ладони красивый молодой офицер держал на коленях дочку лет пяти. Сходство было очевидным – русые и светлоглазые папа и дочь с одинаковым лукавством щурились в объектив фотокамеры.

– Убить человека – дело нехитрое, – глядя мимо меня, сказал старик. – А уж тем более на войне. У тебя приказ, ты солдат, а он даже и не человек вовсе, а враг. Гад и фашист. Вот как этот…

Только сейчас я заметила, что на ладном папаше была униформа офицера СС, черная, с серебряными молниями в петлице.

– Умирать тоже нестрашно, – тихо сказал старик. – За четыре года такого насмотрелся… Смерть, она вроде милосердия покажется порой. Как избавление от мук…

Кошка в зыкинском окне уютно зевнула, выгнула спину, после томно разлеглась на подоконнике.

– И правду про войну тебе тоже никто не расскажет. Солдат, он эту правду в узел стянул да на самое донышко своей души припрятал. Да сверху еще камнем привалил. И она оттуда лишь бессонной ночью выползает… Правда эта… Чтоб сердце и мозг твой грызть. Днем-то, при свете, ты с ней еще можешь сладить – вон у тебя вся грудь в орденах, тебя на парадах показывают, пионеры-школьники тебе песни про Родину поют. Слава, патриотизм, знамена золотые…

Он зажмурился, как от приступа боли.

– Только под самый конец страшно стало… Последние числа апреля – а у меня, понимаешь ты, день рождения аккурат пятого мая, – эх, мать честная, точно, думаю, не доживу. Шлепнут, как пить дать, шлепнут в стольном городе Берлине. В самом логове зверя за пять минут до победы. И каждый так думает. Каждый боец – от рядового до генерала. Да и какие люди, золотые люди! Сколько вытянули на себе люди эти, всю войну горбом своим вытянули. Все четыре годика – день к денечку, месяц к месяцу… И вот он – войне этой чертовой конец, не сегодня завтра жену, детей увижу.

Он хрустнул костяшками.

– Взяли мы мост Мольтке, там фольксштюрм, да пацаны из гитлерюгенда засели. На этом проклятом мосту Колька Самсонов и погиб. Земляк, тоже из Москвы, из Печатников… Мы с ним от самой Померании топали, я ему тогда еще говорю, когда Вислу форсировали: ты, Николай, ты вот все балагуришь…

Старик поперхнулся, сморщился.

– Сглазил, видать, Колька. Нам, говорил, погибнуть в Берлине никак нельзя и просто даже невозможно – по закону вселенской логики. Не робей, говорил, Данилыч, мы с тобой еще в Нескучном саду на легких лодочках девчонок катать будем. С видом на Воробьевы горы! Сглазил, видать. Сглазил, сглазил…

Помолчав, продолжил:

– Мой полк, я тогда в составе сто пятидесятой стрелковой числился, занял министерство внутренних дел. Фрицев с чердака выбили, подвалы зачистили, выхожу, значит, на крышу – справа Центральный вокзал, а слева Рейхстаг! Как на ладони… Но самое удивительное – тишина. Понимаешь, тишина, ни артиллерии, ни стрелкового… И тут вижу я, как из верхнего окна рейхсканцелярии кто-то выкинул простыню. Белую! Гляжу, такие же белые тряпки повисли и на Рейхстаге, и на Королевской опере… И оттуда повалил немец, целыми колоннами. Прямо на улицу! Все с поднятыми руками, с платками белыми. Солдаты, офицеры, генералы. Столько генералов я за всю жизнь не видел.

Он невесело усмехнулся.

– Тут слышу, кто-то по крыше топочет, жестью кровельной гремит. Обернулся – выходит из-за трубы офицер. – Старик кивнул на фото. – Раненый, кровь на лбу, по щеке стекает. Много крови. Руки вверх вытянул, в одной – «парабеллум», мне пистолет показывает и бросает на крышу. Кричит: «Нихт шиссен, криг капут». Не стреляй, капут войне, значит. А я – ему: войне капут, говоришь? А кто про этот капут мамаше Колькиной расскажет? Ты, что ли, в Печатники, сука, поедешь?

Я взглянула на фото, на счастливое лицо офицера. На лицо дочери.

– Снял я с него часы, вынул документы. Бумажник знатный, новенький, орел бронзовый на застежке. Сунул это дело в вещмешок…

Он замолчал на время. Воробьи улетели, кошка тоже куда-то пропала. В пустом окне отражался серый двор.

– А после сон ко мне привязался: будто стою я на той крыше, а он ко мне идет, вот как на карточке, такой весь чистый, аккуратный. И дочку держит вот так же… А у меня в руке «ТТ», я спуск-то против своей воли, не хочу, а давлю. И всю обойму… В него, и в дочку всю обойму… Сам себе кричу: не стреляй! А палец, как чужой, сам этот проклятый спусковой крючок рвет и рвет. Рвет и рвет! И знаешь, что больше всего меня грызет: почему он меня не пристрелил? Почему? Не из трусости же! В дивизию «Нордланд» трусов не брали. Да и ненавидеть у него резонов было не меньше моего – мы ж нещадным катком их Германию отутюжили, от Берлина одни камни остались. А Дрезден? А Лейпциг…

Он уставился в пол. Тишина казалась материальной, вязкая и отвратительная тишина. Мне нужно было что-то сказать, я не могла молчать.

– Мы жили тут, – пробормотала я первое, что пришло на ум. – В центральном подъезде, на…

– Ты Платона внучка, – тихо перебил он меня. – Узнал я. Каширская ты. А меня ты не помнишь?

Старик поднял лицо.

– Нет, – покачала я головой.

– А вот это? – Он протянул мне свою клюку. – Вот это тоже не помнишь?

Ладная дубовая трость, лакированная, с резиновым набалдашником на конце и резной рукоятью в виде собачьей головы. Головы спаниеля – длинные уши, улыбающаяся пасть, язык и даже зубы, в глаза вставлены черные бусинки. Я провела рукой по янтарному лаку, скользкому, как стекло. Это была палка моего деда.

– Платон, перед тем как в госпиталь лечь, подарил. Мне, говорит, без надобности, там без палочки обойдусь. Я, дурак, думал – он про госпиталь это…

Дедушка из того госпиталя не вернулся. Скучное слово «панихида» наполнилось смыслом и запахом. Черный креп траурных лент и тяжкая вонь ядовитых лилий в фойе Театра Советской Армии. Фотография деда, огромная, как киноафиша, в красных и черных бантах. Венки, венки. Золото трафаретных букв. Неуместный запах новогодних елок. Совершенно незнакомый мертвец в тесном гробу, чужое парафиновое лицо с крутым фарфоровым лбом, аккуратный пробор, сквозь который светится лимонная белизна черепа.

– Месть – самая легкая форма скорби. И самая приятная, – усмехнулся старик. – Пусть ярость благородная вскипает как волна. А что после с этой яростью будешь делать? Вот застрелил я его на крыше, этого Вальтера Хунда, отомстил за Кольку Самсонова, за его мать. С яростью благородной – за слезы наших матерей! И вроде все по справедливости – эсэсовец он, гад и фашист, правильно? А что ж на душе у меня такая муть? Что ж он каждую ночь мое сердце грызет, проклятый? С душой-то, с душой что прикажешь делать?

Старик взял у меня фото.

– Нашел я ее, дочку его. Эльзу. При Горбачеве уже, когда стенка рухнула и войска выводить стали. Поехал туда, в Германию, она так в Берлине и жила. В нашем, социалистическом. Встретились мы… Так мол и так, все ей рассказал – и про крышу, и про Кольку, и про сны эти проклятые. Она, понятное дело, заплакала. А после вдруг встала, обняла меня: спасибо, говорит, что вы приехали. Так мы и стояли обнявшись. Стояли и ревели как дети.

Он шмыгнул носом.

– Всему нас родина научила. – Он застегнул бумажник, сунул в карман. – И умирать за нее, и кровь проливать без разговоров. Научила и ярости благородной, и мести святой. И чтоб, стиснув зубы, в штыковую. И под танк, и на амбразуру… Все умеем – и жить впроголодь, и вкалывать до обморока – ты только прикажи. Одно только позабыла родина наша – милосердию нас научить. Прощать мы не умеем. И каяться разучились. А как русскому человеку без покаяния жить? Да и какой ты русский, если прощать да каяться не умеешь?

Старик погладил деревянного спаниеля.

– Занятная штука, эта жизнь, скажу я тебе. – Он хмыкнул. – «Хунд» по-немецки значит «собака». Ты считаешь, Платон мне случайно оставил палку свою? Думаешь, я случайно тебя в беседке этой встретил?

Старик отрицательно покачал головой, стукнул палкой в пол, приподнялся.

– Скоро деда твоего увижу. – Он загадочно улыбнулся, выпрямил спину и развел руки в стороны, как крылья. – Скажу: ладная внучка выросла у генерала Каширского.

21

Среди сокровищ и мусора, сваленных по пыльным углам моей памяти, можно отыскать и осколки того, первого, возвращения в Москву. Помню ощущение миража, галлюцинации – словно я очутилась внутри ловко сконструированной оптической иллюзии.

Начиная с дремотного старика в беседке и дальше, казалось, будто некий режиссер разыгрывает вокруг меня увлекательную пьесу вселенских масштабов, где декорациями служат площади и улицы в натуральную величину, а в массовке прилежно участвуют тысячи убедительных актеров, ряженных под горожан. Таинственный проныра-режиссер умудрился проникнуть даже в мое подсознание: он выуживал мои детские воспоминания, подмазывал-подкрашивал их, наводил лоск и глянец и тут же демонстрировал мне, непринужденно обронив их где-нибудь в кружевной тени кленов у Чистых прудов или невинно выставив на залитом солнцем углу Маросейки. Забытая, но знакомая с детства трещина на фасаде купеческого особняка, полустертое граффити из прошлого века с именем мертвого героя, почти венецианское отражение Горбатого моста в сонной Яузе – тайные знаки, смутные намеки, – нить сумасбродной Ариадны из прошлого в настоящее. Прямиком сквозь мою душу.

Мне ужасно нравилась эта придуманная и явно фальшивая вселенная: игрушечный Арбат, старательно вымытый, точно на продажу, Парк Горького, дьявольские соблазны лавок «Тиффани» и «Картье», плотоядно подмигивающих своими каратами из сумрака арок Петровского пассажа. Тут же, меж арок, некто с порочным лицом, но в белом фраке, непринужденно наигрывал на белом рояле «Турецкий марш». Запах свежего кофе мешался с дымом дорогой сигары, важный французский одеколон с наивным девичьим потом. С простодушием шейхов из персидских сказок ражие москвичи со своими глянцевыми подругами шатались по автомобильным салонам среди сверкающих хромом «Феррари» и «Порше».