ысячелетняя! – оказалась совсем непрочной и на удивление хрупкой. Возлюби ближнего, не убий, не укради – все к чертям собачьим в одну ночь!
От цепей морали, которые сковывали бесовские силы, от узды человечности, что стягивала внутренний ад, от сострадания и любви русский человек избавлялся страстно и дико, точно вырывался из плена на волю. Рвал жилы, грыз вены. Будто освобождался от себя самого. Словно рождался заново. И вкусив горячей крови, очертя голову бросался в огненный поток горящей серы, проклятый навеки и преображенный навеки – стальная чешуя, звериные когти, рубиновая печать Каина во лбу. Жуткий новый Феникс. Русский Феникс.
Он, гордый и безжалостный, расправляет перепончатые крылья. Он – символ смерти, его песня – гимн грубой силе. Гимн вселенской ненависти. Опьяненный безумием и грехом, среди белых молний, рвущих черно-дымный пейзаж, он разворачивает огненное знамя воли к власти. Кипящая ртуть пульсирует в его венах, грохочет, гремит стальное сердце. В экстазе он ведет за собой грядущие поколения – мы убили Бога! Бога нет! Через жесткость придем мы к правде. Добра нет! И любви нет! «Правда – вот мерило всего!» – в бешеной эйфории кричит он, не подозревая, что та же самая сила, что породила его, уже заносит над ним беспощадный сияющий топор.
– Все верно, милый друг, – слышу я голос деда. – Все так. Но ведь и в твоих жилах эта самая кипящая ртуть. Та же самая волчья кровь, что и в моих венах.
– Нет. Я пытаюсь найти в душе силы, чтобы простить тебя.
– Эх ты, ранетка садовая! – смеется он. – Прощать! Нет у тебя такого права – прощать. Ты можешь проклясть меня, можешь меня ненавидеть. Но простить может лишь… Ну, сама знаешь кто.
– А я?
– Понять. От тебя нужно лишь одно – понять. Понять и принять. И перестать врать – врать самой себе. Ты только погляди, куда вранье наше Русь-матушку завело! В Кремле магометанин, в Зимнем – безумец. И ведь все от вранья!
– Ну уж прямо…
– Именно! Вранье во благо, для высших целей! Во славу России! Да не нуждается Россия в вашем вранье! Тыщу лет простояла и еще тыщу простоит! Без вранья! Да и врете вы во благо себе. Подкрасить, подлакировать, а что-то и под ковер замести, будто и не было. Все было, милая моя, все! И пытки, и расстрелы. И летел впереди эскадрона, и пела шашка от крови алая, и катились по траве головы несмышленых мальчишек, моих ровесников, таких же храбрых и таких же глупых. Все было. И предательство, и трусость, и ложь. Когда Блюхеру пальцы ломали, когда Мишку Куцего пытали, когда Синявского вели на расстрел. Когда по правде и по совести нужно было встать и сказать. Ведь чуяла душа, знало сердце, что гангрена началась, и если б каждый, каждый…
Он замолчал, точно поперхнулся. А разве мертвые могут плакать? Ведь смерть и есть покой, разве нет? К чему слезы, к чему печаль?
– К чему? – сипло крикнул дед, будто каркнул. – Так ведь к нам Он тогда вопрошал! К нам!
– Что? – Я уже ничего не понимала.
– Где брат твой, Каин? Где твой брат? Вот что! Вот что! – Он тяжело дышал, задыхался. – А мы… Мы! Вот тогда вранье и началось! Не сторож я брату моему! Не знаю, где Авель! И прилетел ворон, и раскидал ветки и землю, и открыл взору Господа мертвое тело Авеля. Труп брата!
Если бы он уже не был мертв, я бы испугалась, что его может хватить кондрашка.
– Ага! – орал дед. – Так ты еще и врун! Паскудник! Убийца и лжец! Завистливый негодяй, будь ты проклят во веки веков! Ты будешь скитаться до скончания века, и каждый встречный будет тебе плевать в глаза, но никто не посмеет убить тебя, ибо за то ему отмстится всемеро. И клеймил Господь Каина печатью прямо в лоб, дабы каждый встречный знал, кто перед ним. Братоубийца и лжец.
…Очнулась я в машине, на заднем сиденье. Охранник держал меня сзади за плечи, Зина тормошила и больно хлестала ладошкой по щекам.
– Эй! Эй! – кричала мне в лицо. – Ну ты что?!
– Что? – Мне удалось поймать ее руку.
Реальность постепенно входила в фокус и приобретала относительно устойчивые очертания.
– У тебя что, эпилепсия? – Зина продолжала трясти меня.
– Да вроде не было… раньше, – робко ответила я. – Кончай трясти.
Кусок времени от дверей дома до заднего сиденья машины куда-то исчез из моей памяти. Провал – очень верное определение.
– Ладно, поехали! – Зина хлопнула водителя по спине. – Мерзаев-маршал два раза уже звонил. Извелся, бедный.
– Вот, знакомьтесь, – маршал Мирзоев отступил назад и сделал плавный жест руками, вроде па из восточного танца. – Сергей Бархотенко. Ваш куратор.
Куратор протянул мне руку. Я посмотрела на ладонь, крестьянскую и широкую, как лопата. Потом на лицо. Бородатый и неухоженный, какой-то пегий, с серым лицом, он напоминал не очень удачливого конокрада. Казалось, он только что проснулся.
– Куратор? – спросила я Мирзоева невежливо. – Зачем?
– Ну, консультант, – тот игриво отмахнулся. – Не помешает! Господин Бархотенко отлично осведомлен, опытен. Он, он…
Мирзоев запнулся, а конокрад тут же встрял, широко улыбаясь:
– Специалист по формированию общественного мнения.
Его голос, вкрадчивый, почти приторный тенор, показался мне знакомым. Где-то я слышала эти интонации, этот округлый говор, провинциальный, какой-то волжский. Консультант ухмыльнулся сыто.
– Радио, – ласково сказал. – «Пульс столицы».
Точно! Эта радиостанция, дерзкая, вызывающе либеральная, каким-то чудом продолжала вещать все годы правления Пилепина. На Западе считалось, что «кровавый режим» таким манером выпускает пар. Своего рода паровой клапан диктатуры. Однако некоторые пессимисты видели в радиостанции более прагматичный инструмент власти – что-то вроде блесны. Или магнита. Липучка для мух тоже будет верным, хотя и не совсем аппетитным, определением. Оппозиционерам предоставлялся микрофон. В теплых студиях, приободряемые смелыми ведущими, они беспечно высказывали бунтарские идеи; слушатели звонили в прямой эфир и тоже несли крамолу. И гости и слушатели резонно полагали, что раз существует такая радиостанция и власть ее не закрывает и не врывается спецназ в студии и не вяжет храбрых радиоведущих-карбонариев – а те уж чуть ли не открытым текстом к бунту призывают, – то, значит, осталась еще свобода слова. И конституция с волнующими словами о правах граждан не простая бумажка.
– «Пульс столицы»… – повторила я. – Да… Говорите «общественное мнение»? А что это такое?
– Общественное мнение? – с готовностью отличника отозвался консультант. – Это образ реальности, в котором действуют группы людей и персоны, делегированные от таких групп, так называемые политические деятели. Образ реальности – вот ключевые слова. Не сама реальность, а создаваемый нами имидж.
– Фикция? – хмыкнула я.
– Что есть фикция? И что есть реальность, уважаемая Екатерина Сергеевна?
Я повернулась к Мирзоеву.
– Не нужен мне ваш консультант. Я сама.
Бархотенко не обиделся, он улыбался, точно я его похвалила.
– Зря вы так, – беспечно сказал, копаясь в бороде. – Я из вас, милочка, за три дня сетевую звезду сделал.
– Кого? – Я подавила желание плюнуть ему в лицо – «милочка», сукин сын.
– Принцессу Интернета. Вы себе и представить не можете своей всемирной славы…
Он, дурачась, тихо засмеялся высоким тенорком.
– Ну нет так нет! – нетерпеливо встрял Мирзоев. – Все! Решили! Но имейте в виду: запись пилотного репортажа через три часа. Вас отвезут в Зимний и к пяти доставят обратно. Вопросы?
Он вздернул руку, строго посмотрел на часы. Я пожала плечами. Бархотенко продолжал скалиться и звучно скрести свою бороду.
С Зиной мы спустились в столовую.
– Знаменитые буфеты Эрмитажа. Прошу! – Она пропустила меня в зал. – Душевная атмосфера и диетическое питание.
Отчего-то тут воняло сырой собачьей шерстью. Драный линолеум, тюремная краска на стенах, дохлые лампы под потолком. В подвальном помещении столовой, душном и одновременно промозглом, заставленном алюминиевыми столами и стульями, едоков было немного. В дальнем углу, за сдвоенным столом, обедала группа детей. Обритые под ноль, в одинаково серых одежках, они напоминали экскурсантов из сиротского дома. Класс пятый. С ними сидела блеклая тетка в тугом платке. Зина махнула ей ладошкой, та в ответ едва кивнула.
– Из приюта? – спросила я, выбирая поднос почище.
– Местные! – отчего-то зло фыркнула Зина. – Проходи к раздаче, вон очко.
Мы подошли к окну, я поставила свой поднос. Красные руки неопределенного пола (голова скрывалась за верхней рамой амбразуры окна) литровым половником шмякнули в мою миску какой-то бурой еды, похожей на речной песок. Кинули ломоть черного хлеба.
– Рагу «Петергоф», – Зина, гремя стулом, уселась напротив. – Кушайте, ваша светлость, кушайте.
– Само понятие «рагу» подразумевает… – начала я, но продолжать мне стало лень. – Зина, а зачем ты здесь?
– За рагу «Петергоф».
– Нет, серьезно.
Я воткнула алюминиевую ложку в свое месиво. Похоже, это была дробленая гречка. Греча.
– Какого черта ты делаешь с этими… – Я запнулась, пытаясь найти слово. – С этими…
– Выродками? – подсказала она. – Маньяками? Подонками?
Зина подалась вперед.
– А ты знаешь, – она сказала вкрадчиво, – я ведь могу тебя пристрелить в любую минуту. Прямо здесь могу. Вот сейчас. В этой столовке.
Я слушала, не перебивая.
– Меня Сильвио к тебе приставил. Так и сказал: если что… Я вообще у него на особом счету.
– А-а, особа, приближенная к императорскому телу…
– Да, приближенная! Да, фаворитка! – Она стиснула ложку в кулаке, выставила как нож. – Тебе, должно быть, любопытно, сплю ли я с ним? Да? Да?
– Перестань…
Я протянула руку через стол, она зло дернулась, оттолкнула мою руку.
– Ведь любопытно? Да? – крикнула она. Две тетки за соседним столом, похожие на вахтерш, обернулись.
– Нет! – отрезала я.
– Он засыпал, а я рыдала! Зажав рот… От унижения рыдала. От желания уничтожить его. Раздавить! Убить! Вот так… Вот так!