Братская ГЭС — страница 1 из 16

Евгений Евтушенко БРАТСКАЯ ГЭС Поэма

МОЛИТВА ПЕРЕД ПОЭМОЙ

Поэт в России - больше чем поэт.

В ней суждено поэтами рождаться

лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,

кому уюта нет, покоя нет.

Поэт в ней - образ века своего

и будущего призрачный прообраз.

Поэт подводит, не впадая в робость,

итог всему, что было до него.

Сумею ли? Культуры не хватает...

Нахватанность пророчеств не сулит...

Но дух России надо мной витает

и дерзновенно пробовать велит.

И, на колени тихо становясь,

готовый и для смерти и победы,

прошу смиренно помощи у вас,

великие российские поэты...

Дай, Пушкин, мне свою певучесть,

свою раскованную речь,

свою пленительную участь -

как бы шаля, глаголом жечь.

Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд,

своей презрительности яд

и келью замкнутой души,

где дышит, скрытая в тиши,

недоброты твоей сестра -

лампада тайного добра.

Дай, Некрасов, уняв мою резвость,

боль иссеченной музы твоей -

у парадных подъездов, у рельсов

и в просторах лесов и полей.

Дай твоей неизящности силу.

Дай мне подвиг мучительный твой,

чтоб идти, волоча всю Россию,

как бурлаки идут бечевой.

О, дай мне, Блок, туманность вещую

и два кренящихся крыла,

чтобы, тая загадку вечную,

сквозь тело музыка текла.

Дай, Пастернак, смещенье дней,

смущенье веток,

сращенье запахов, теней

с мученьем века,

чтоб слово, садом бормоча,

цвело и зрело,

чтобы вовек твоя свеча

во мне горела.

Есенин, дай на счастье нежность мне

к березкам и лугам, к зверью и людям

и ко всему другому на земле,

      что мы с тобой так беззащитно любим

Дай, Маяковский, мне

                    глыбастость,

                                  буйство,

                                          бас,

непримиримость грозную к подонкам,

чтоб смог и я,

                  сквозь время прорубаясь,

сказать о нем

               товарищам потомкам.

ПРОЛОГ

За тридцать мне. Мне страшно по ночам.

Я простыню коленями горбачу,

лицо топлю в подушке, стыдно плачу,

что жизнь растратил я по мелочам,

а утром снова так же ее трачу.

Когда б вы знали, критики мои,

чья доброта безвинно под вопросом,

как ласковы разносные статьи

в сравненье с моим собственным разносом,

вам стало б легче, если в поздний час

несправедливо мучит совесть вас.

Перебирая все мои стихи,

я вижу: безрассудно разбазарясь,

понамарал я столько чепухи...

а не сожжешь: по свету разбежалась.

Соперники мои,

               отбросим лесть

и ругани обманчивую честь.

Размыслим-ка над судьбами своими.

У нас у всех одна и та же есть

болезнь души.

              Поверхностность ей имя.

Поверхностность, ты хуже слепоты.

Ты можешь видеть, но не хочешь видеть.

Быть может, от безграмотности ты?

А может, от боязни корни выдрать

деревьев, под которыми росла,

не посадив на смену ни кола?!

И мы не потому ли так спешим,

снимая внешний слой лишь на полметра,

что, мужество забыв, себя страшим

самой задачей - вникнуть в суть предмета?

Спешим... Давая лишь полуответ,

поверхностность несем, как сокровенья,

не из расчета хладного, - нет, нет! -

а из инстинкта самосохраненья.

Затем приходит угасанье сил

и неспособность на полет, на битвы,

и перьями домашних наших крыл

подушки подлецов уже набиты...

Метался я... Швыряло взад-вперед

меня от чьих-то всхлипов или стонов

то в надувную бесполезность од,

то в ложную полезность фельетонов.

Кого-то оттирал всю жизнь плечом,

а это был я сам. Я в страсти пылкой,

наивно топоча, сражался шпилькой,

где следовало действовать мечом.

Преступно инфантилен был мой пыл.

Безжалостности полной не хватало,

а значит, полной жалости...

                             Я был

как среднее из воска и металла

и этим свою молодость губил.

Пусть каждый входит в жизнь под сим обетом:

помочь тому, что долженствует цвесть,

и отомстить, не позабыв об этом,

всему тому, что заслужило месть!

Боязнью мести мы не отомстим.

Сама возможность мести убывает,

и самосохранения инстинкт

не сохраняет нас, а убивает.

Поверхностность - убийца, а не друг,

здоровьем притворившийся недуг,

опутавший сетями обольщений...

На частности разменивая дух,

мы в сторону бежим от обобщений.

Теряет силы шар земной в пустом,

оставив обобщенья на потом.

А может быть, его незащищенность

и есть людских судеб необобщенность

в прозренье века, четком и простом?!

...Я ехал по России вместе с Галей,

куда-то к морю в «Москвиче» спеша

от всех печалей...

                   Осень русских далей

пообок золотела все усталей,

листами под покрышками шурша,

и отдыхала за рулем душа.

Дыша степным, березовым, соснистым,

в меня швырнув немыслимый массив,

на скорости за семьдесят, со свистом,

Россия обтекала наш «Москвич».

Россия что-то высказать хотела

и что-то понимала, как никто.

Она «Москвич» вжимала в свое тело

и втягивала в самое нутро.

И, видимо, с какою-то задумкой,

скрывающей до срока свою суть,

мне подсказала сразу же за Тулой

на Ясную Поляну повернуть.

И вот в усадьбу, дышащую ветхо,

вошли мы, дети атомного века,

спешащие, в нейлоновых плащах,

и замерли, внезапно оплошав.

И, ходоков за правдою потомки,

мы ощутили вдруг в минуту ту

все те же, те же на плечах котомки

и тех же ног разбитых босоту.

Немому повинуясь повеленью,

закатом сквозь листву просквожены,

вступили мы в тенистую аллею

по имени «Аллея Тишины».

И эта золотая просквоженность,

не удаляясь от людских недоль,

снимала суету, как прокаженность,

и, не снимая, возвышала боль.

Боль, возвышаясь, делалась прекрасной,

в себе соединив покой и страсть,

и дух казался силою всевластной,

но возникал в душе вопрос бесстрастный -

и так ли уж всевластна эта власть?

Добились ли каких-то изменений

все те, кому от нас такой почет,

чей дух обширней наших измерений?

Добились?

           Или все как встарь течет?

А между тем - усадьбы той хозяин,

невидимый, держал нас на виду

и чудился вокруг: то проскользая

седобородым облаком в пруду,

то слышался своей походкой крупной

в туманности дымящихся лощин,

то часть лица являл в коре огрублой,

изрезанной ущельями морщин.

Космато его брови прорастали

в дремучести бурьянной на лугу,

и корни на тропинках проступали,

как жилы на его могучем лбу.

И, не ветшая, - царственно древнея,

верша вершинным шумом колдовство,

вокруг вздымались мощные деревья,

как мысли неохватные его.

Они стремились в облака и недра,

шумели все грознее и грозней,

и корни их вершин росли из неба,

вглубь уходя вершинами корней...

Да, ввысь и вглубь - и лишь одновременно!

Да, гениальность - выси с глубью связь!..

Но сколькие живут все так же бренно,

в тени великих мыслей суетясь...

Так что ж, напрасно гениям горелось

во имя изменения людей?

И, может быть, идей неустарелость -

свидетельство бессилия идей?

Который год уже прошел, который,

а наша чистота, как во хмелю,

бросается Наташею Ростовой

к лжеопыту - повесе и вралю!

И вновь и вновь - Толстому в укоренье -

мы забываем, прячась от страстей,

что Вронский - он черствее, чем Каренин,

в мягкосердечной трусости своей.

А сам Толстой?

               Собой же поколеблен,

он своему бессилью не пример, -

беспомощно метавшийся, как Левин,

в благонаивном тщанье перемен?..

Труд гениев порою их самих

пугает результатом подсомненным,

но обобщенья каждого из них,

как в битве, - сантиметр за сантиметром.

Три величайших имени России

пусть нас от опасений оградят.

Они Россию заново родили

и заново не раз ее родят.

Когда и безъязыко и незряче

она брела сквозь плети, батожье,

явился Пушкин просто и прозрачно,

как самоосознание ее.

Когда она усталыми глазами

искала своих горестей исток, -

как осмысленье зревшего сознанья,

пришел Толстой, жалеюще-жесток,

но - руки заложив за ремешок.

Ну, а когда ей был неясен выход,

а гнев необратимо вызревал, -

из вихря Ленин вырвался, как вывод,

и, чтоб ее спасти, ее взорвал!

Так думал я запутанно, пространно,

давно оставив Ясную Поляну

и сквозь Россию мчась на «Москвиче»

с любимой, тихо спящей на плече.

Сгущалась ночь, лишь слабо розовеясь

по краешку...

               Летели в лоб огни.

Гармошки заливались.

                     Рыжий месяц

заваливался пьяно за плетни.