Братская ГЭС — страница 4 из 16

но не в том,

             что дьяк хотел.

Голова моя повинна.

Вижу,

      сам себя казня:

я был против -

               половинно,

надо было -

            до конца.

Нет,

     не тем я, люди, грешен,

что бояр на башнях вешал.

Грешен я в глазах моих

тем, что мало вешал их.

Грешен тем,

            что в мире злобства

был я добрый остолоп.

Грешен тем,

            что, враг холопства,

сам я малость был холоп.

Грешен тем,

            что драться думал

за хорошего царя.

Нет царей хороших,

                   дурень...

Стенька,

         гибнешь ты зазря!»

Над Москвой колокола гудут.

К месту Лобному

                Стеньку ведут.

Перед Стенькой,

                на ветру полоща,

бьется кожаный передник палача,

а в руках у палача

                   над толпой

голубой топор,

               как Волга, голубой.

И плывут, серебрясь,

                     по топору

струги,

        струги,

                будто чайки поутру...

И сквозь рыла,

               ряшки,

                      хари

целовальников,

               менял,

словно блики среди хмари,

Стенька

        ЛИЦА

             увидал.

Были в ЛИЦАХ даль и высь,

а в глазах,

            угрюмо-вольных,

словно в малых тайных Волгах,

струги Стенькины неслись.

Стоит все терпеть бесслезно,

быть на дыбе,

              колесе,

если рано или поздно

прорастают

           ЛИЦА

                грозно

у безликих на лице...

И спокойно

           (не зазря он, видно, жил)

Стенька голову на плаху положил,

подбородок в край изрубленный упер

и затылком приказал:

                     «Давай, топор...»

Покатилась голова,

                    в крови горя,

прохрипела голова:

                   «Не зазря...»

И уже по топору не струги -

струйки,

         струйки...

Что, народ, стоишь, не празднуя?

Шапки в небо - и пляши!

Но застыла площадь Красная,

чуть колыша бердыши.

Стихли даже скоморохи.

Среди мертвой тишины

перескакивали блохи

с армяков

          на шушуны.

Площадь что-то поняла,

площадь шапки сняла,

и ударили три раза

клокоча,

         колокола.

А от крови и чуба тяжела,

голова еще ворочалась,

                       жила.

С места Лобного подмоклого

туда,

      где голытьба,

взгляды

        письмами подметными

швыряла голова...

Суетясь,

         дрожащий попик подлетел,

веки Стенькины закрыть он хотел.

Но, напружившись,

                  по-зверьи страшны,

оттолкнули его руку зрачки.

На царе

        от этих чертовых глаз

зябко

      шапка Мономаха затряслась,

и, жестоко,

            не скрывая торжества,

над царем

          захохотала

                     голова!..

Б р а т с к а я   Г Э С   п р о д о л ж а е т:

Пирамида,

          тебя расцарапало?

Ты очнись -

            все это вдали,

а в подъятом ковше экскаватора

лишь горстища русской земли.

Но рокочет,

            неистребимое,

среди царства тайги и зверья

повторяемое турбинами

эхо Стенькиного

                «Не зазря...».

Погляди -

          на моих лопастях,

пузырясь,

           мерцая

                  и лопаясь,

совмещаясь,

             друг друга толкая,

исчезая и возникая,

среди брызг

            в голубом гуденье

за виденьем

            летит

                  виденье...

Вижу в пенной могучей музыке

Ангары

       да и моря Братского -

Спартака,

          Яна Гуса,

                    Мюнцера,

и Марата,

          и Джорджа Брауна.

Катерами швыряясь

                  и лодками,

волны валятся,

               волоча

и рябую улыбку Болотникова,

и цыганский оскал Пугача.

Проступают сквозь шивера

декабристские кивера.

Я всю душу России вытащу,

я всажу в столетия

                   бур.

Я из прошлого

              светом выхвачу

запурженный

            Петербург.

ДЕКАБРИСТЫ

Над петербургскими домами,

над воспаленными умами

царя и царского врага,

над мешаниной свистов, матов,

церквей, борделей, казематов

кликушей корчилась пурга.

Пургу лохматили копыта.

Все было снегом шито-крыто.

Над белой зыбью мостовых

луна издерганно, испито,

как блюдце в пальцах у спирита,

дрожала в струях снеговых.

Какой-то ревностный служака,

солдат гоняя среди мрака,

учил их фрунту до утра,

учил «ура!» орать поротно,

решив, что сущность патриота -

преподавание «ура!».

Булгарин в дом спешил с морозцу

и сразу - к новому доносцу

на частных лиц и на печать.

Живописал не без полета,

решив, что сущность патриота -

как заяц лапами стучать.

Корпели цензоры-бедняги.

По вольномыслящей бумаге,

потея, ползали носы,

Носы выискивали что-то,

решив, что сущность патриота -

искать, как в шерсти ищут псы.

Но где-то вновь под пунш и свечи

вовсю крамольничали речи,

предвестьем вольности дразня.

Вбегал, в снегу и строчках, Пушкин...

В глазах друзей и в чашах с пуншем

плясали чертики огня,

И Пушкин, воздевая руку,

а в ней - трепещущую муку,

как дрожь невидимой трубы,

в незабываемом наитье

читал: "...мужайтесь и внемлите,

восстаньте, падшие рабы!»

Они еще мальчишки были,

из чубуков дымы клубили,

в мазурках вихрились легко.

Так жить бы им - сквозь поцелуи,

сквозь переплеעь бренчащей сбруи,

и струи снега, и «Клико»!

Но шпор заманчивые звоны

не заглушали чьи-то стоны

в их опозоренной стране.

И гневно мальчики мужали,

и по-мужски глаза сужали,

и шпагу шарили во сне.

А их в измене обвиняла

и смрадной грязью обливала

тупая свора стукачей.

О, всех булгариных наивность!

Не в этих мальчиках таилась

измена родине своей.

В сенате сыто и надменно

сидела подлая измена,

произнося за речью речь,

ублюдков милостью дарила,

крестьян ласкающе давила,

чтобы потуже их запречь.

Измена тискала указы,

боялась правды, как проказы.

Боялась тех, кто нищ и сир.

Боялась тех, кто просто юны.

Страшась, прикручивала струны

у всех опасно громких лир.

О, только те благословенны,

кто, как изменники измены,

не поворачивая вспять,

идут на доски эшафота,

поняв, что сущность патриота -

во имя вольности восстать!

ПЕТРАШЕВЦЫ

Барабаны,

          барабаны...

Петрашевцев казнят!

Балахоны,

          балахоны,

словно саваны,

               до пят.

Холод адский,

              строй солдатский,

и ОНИ -

        плечом к плечу.

Пахнет площадью Сенатской

на Семеновском плацу.

Тот же снег

            пластом слепящим,

и пурги все той же свист.

В каждом русском настоящем

где-то спрятан декабрист.

Барабаны,

          барабаны...

Нечет-чет,

           нечет-чет...

Еще будут баррикады,

а пока что

           эшафот.

А пока что -

             всполошенно,

мглою

      свет Руси казня,

капюшоны,

          капюшоны

надвигают на глаза.

Но один,

         пургой обвитый,

молчалив и отрешен,

тайно всю Россию видит

сквозь бессильный капюшон.

В ней, разодран,

                 перекошен,

среди призраков,

                 огней,

плача,

       буйствует Рогожин.

Мышкин мечется по ней.

Среди банков и лабазов,

среди тюрем и сирот

в ней Алеша Карамазов

тихим иноком бредет.

Палачи, -

          неукоснимо

не дает понять вам страх,

что у вас -

            не у казнимых -

капюшоны на глазах.

Вы не видите России,

ее голи,

         босоты,

ее боли,

         ее силы,

ее воли,

         красоты...

Кони в мыле,

             кони в мыле!

Скачет царский указ!

Казнь короткую сменили

на пожизненную казнь...

Но лишь кто-то

               жалко-жалко

в унизительном пылу,

балахон срывая жадно,

прокричал царю хвалу.

Торопился обалдело,

рвал крючки и петли он,

но, навек приросший к телу,

не снимался балахон.

Барабаны,

          барабаны...

Тем, чья воля не тверда,

быть рабами,

             быть рабами,

быть рабами навсегда!

Барабаны,

          барабаны...

и чины высокие...

Ах, какие балаганы

на Руси

        веселые!

ЧЕРНЫШЕВСКИЙ