Но в то тревожное жаркое лето, казалось, у каждого на устах было прекрасное слово «Испания». Оно заставляло наши сердца биться с особой недетской силой.
Прошло уже много десятилетий, а я, столько видевший, столько забывший, его повторяю все с той же тоской.
В те дни в Испанию устремились взрослые дети из стольких стран! И все они верили — им по силам остановить мировое зло.
Должно быть, моему поколению уже не пришлось испытать столь беспримесного, не тронутого и тенью сомнения, ничем не замутненного горя.
Мне скажут, что все это грусть о мифах, о том, что когда-то вызвало к жизни наивные рифмы светловской «Гренады».
Что ж, пусть даже так, но было же, было! И эта саднящая легенда, столь уязвимая для сознания, так и останется жить в душе.
…Шел крымский август тридцать седьмого.
Он с юности меня приучил к своим стремительным перемещениям, но все же, не скрою, когда он сказал, что едет в Испанию, я помрачнел. И, не сдержавшись, сердито буркнул:
— Им овладело беспокойство.
Он согласился.
— Оно. Что делать?
— Не лезь без нужды, куда не просят, — я растревожился не на шутку, но мне показалось, что обстоятельства требуют проявить грубоватость.
Эту нехитрую игру он разгадал и прокомментировал:
— Они были мужественными людьми, не признающими сантиментов.
Я и тревожился и завидовал. Надо понять, чем была Испания для тех, кто жил в то смутное время. А я к тому же не обладаю его умом и его пером. Другое время, другие песни, да мы и сами — другие люди. Возможно, в этом и состоит мое преимущество перед ним — мне выпало его пережить.
Все чаще я чувствую раздражение от устоявшейся репутации разумного, взвешивающего слова, рационального человека. Все чаще мне кажется: эти неспешность, умеренность в словах и поступках свидетельствуют не столько о разуме, сколько о робкой и слабой душе.
Вдруг вспомнилось, как совсем недавно один почтительный собеседник назвал меня истинным мудрецом. Он безусловно хотел подчеркнуть свое уважение, а меж тем заставил меня испытать досаду. Я оборвал его на полуслове.
— Не угадали, — сказал я с усмешкой. — Хотя такому старому хрену по штату, по чину, да и по возрасту положена известная зрелость, но я исключение из правила. Не то что пылок и юн душой, а просто все еще не пойму многих вещей на этом свете.
Мой гость смущенно пролепетал, что скромность в столь почтенные годы сама по себе есть признак мудрости, но я с ним снова не согласился.
— Нет, — произнес я с какой-то новой, мне не присущей категоричностью. — Мой старший брат совсем не преклонным, сравнительно молодым человеком все понял, что нужно было понять. Все объясняется очень просто. Когда природа распределяла отпущенный ею на нас обоих интеллектуальный ресурс, на мне, как бывает, она отдохнула. Очень прошу вас не считать слова мои запоздалым кокетством. Слишком я стар для подобных игр.
Мы склонны были себя считать людьми героического века. Теперь, когда этот век закончился, а сам я прожил больше ста лет, я просто обязан преодолеть себя и обнаружить способность к выводам. Отважусь на жесткое признание: то было несчастное поколение.
Эти слова — не отречение от тех, с кем рядом я жил так долго. Одних я люблю, другим сострадаю, о третьих просто хотел бы забыть.
Несчастье само по себе не позор, но не тогда, когда побуждает к приспособленчеству и попустительству.
Мы были несчастным поколением, которое, вопреки очевидности, долго считало себя счастливым. Поныне мне трудно уразуметь, как объяснить этот самогипноз.
Я не владею пером, как мой брат, не наделен и его умом. Теперь-то я знаю, что он все видел зорче и глубже, но даже и мне совсем не все про это сказал.
Думаю, что он по привычке меня подсознательно оберегал. Что было под силу его душе, возможно, стало бы для меня немыслимой, непомерной тяжестью.
Не раз и не два приходилось слышать, впоследствии — и читать, что брату был свойствен некоторый цинизм. Упоминали о нем не только завистники, но даже и те, кто был к нему вполне расположен, был среди них и Хемингуэй. В книге, в которой он его вывел под переиначенной фамилией, он и любуется им и все же приписывает ему это свойство.
Но я-то знаю, что это маска. Брат ставил не раз свою жизнь на́ кон. Циничные люди предпочитают воздерживаться от этого риска. И берегут свою бренную плоть.
Я полагаю, что истина проще. Он понял значительно раньше все то, что многие осилили позже. И эта обретенная ясность дала ему внутреннюю свободу. Людям, воспринимавшим мир в границах обязательных формул, эта свобода казалась вызовом.
Их целомудренное сознание, возможно, продлило их век и позволило закончить его в своей постели.
Но тот, кто жил в перевернутом мире и сохранял независимый ум, существовал в присутствии смерти, трудился с нею наперегонки.
Я не хочу казаться лучше, мудрее, благороднее тех, кого мне выпало пережить. Я знаю, что есть много людей, которые склонны меня считать благополучным, самодовольным, счастливчиком, любимцем фортуны. Для этого у них есть основания.
Не стану оправдываться. Я расплачиваюсь за то, что природа во всех отношениях щедрей одарила старшего брата.
Сегодня мне ясно: мой здравый смысл, а еще больше моя ограниченность, — мне помогли примениться к времени, к стране и к среде, в которой я жил. Поэтому я перешагнул из страшного двадцатого века в этот, сменивший его двадцать первый.
Быть может, и он чреват потрясениями, быть может, еще превзойдет предшественника. Но этого я уже не увижу.
С такой отчетливостью я помню тот день на Белорусском вокзале, когда он вернулся в Москву из Испании. Помню, как поезд из Негорелого, пыхтя, отдуваясь, как пешеход, остановился у дебаркадера.
Брат появился с привычной стремительностью и резко затормозил на подножке — не ждал увидеть такую толпу. И вряд ли он мог себе представить, с каким восторгом встречают на родине страницы «Испанского дневника». Но сразу насмешливая улыбка вернула его лицу все то же знакомое издавна выражение.
— Ребята, — сказал он, — вы что-то напутали. Я же — не с конкурса пианистов.
Свидание пришлось отложить, с вокзала он поехал в редакцию. Встретились мы на другой уже день, а с глазу на глаз остались вечером.
— Куча вопросов? — он усмехнулся. — Ну что же, спрашивай. Я готов.
— В сущности, два, — сказал я, — и первый тебе, само собою, понятен. Второй, возможно, тебя рассмешит.
— С него и начни. Пока я еще свеж и в силах воспринимать твой юмор.
— Не смейся. Он будет о Хемингуэе. Ты знаешь, как он меня занимает. А первый, понятно, о главной цели твоей затянувшейся командировки. Мышонок, ты стал властителем дум.
Он грустно вздохнул.
— Благодарю. Прижизненное признание — редкость. И тем дороже. Тебе я отвечу, зачем я взялся за эту книгу вместо того, чтобы ограничиться необходимыми корреспонденциями. Прежде всего чтоб иметь возможность сказать: «Не расспрашивайте меня. Читайте мой «Испанский дневник». Все, что хотелось мне поведать, вы там найдете. И не взыщите — мне легче общаться при помощи букв, записанных карандашом или перышком. Условимся: конферанса не будет. Не тот сюжет и не тот предмет. Я с детства избегаю патетики, но слишком он сильно кровоточит. Читайте «Дневник». Полезное чтение для тех, кого догадал Господь родиться с душой и умом, — простите за то, что я тревожу тень классика и делаю это не слишком точно. Имею в виду не только родину. Попутно замечу: испанский бардак ничуть не уступает отечественному.
Мне было ясно, что он беседует не столько со мною, сколько с собой. Будто поняв, о чем я думаю, он улыбнулся, махнул рукой:
— Планета наша несовершенна. Скроена наспех. Оно и видно. Семь дней творенья. Какая спешка!
— Ты прав, Мышонок.
— Малыш, я устал от этой вечной своей правоты. И если честно — адски устал. Как все перезревшие вундеркинды. Но хватит толковать обо мне. Ты спрашивал о Хемингуэе. Уважу твой девичий интерес. Подробностей от меня не жди. Слишком поверхностное знакомство. Тем более не удалось с ним остаться, как говорится, с глазу на глаз. Итак — лапидарно: по виду — неряшлив, эффектно нетрезв, склонен к актерству. Такая немногословная мужественность. По сути — ну, прежде всего не прост. Что, разумеется, естественно — с какой это стати он должен быть прост? Цену себе отлично знает. К тому же скроен и сшит на зависть. Из тех, кто готов к долгой осаде и не довольствуется малым.
Эти последние слова мне почему-то показались нагруженными неочевидным смыслом.
— Общение со знаменитым автором, похоже, на тебя повлияло.
— И чем же?
— Тебя не сразу поймешь. Вторые планы, скрытые смыслы. Мышонок, что ты имеешь в виду под «долгой осадой»?
— Долгую жизнь.
Сам не пойму, отчего я поежился. И, чтоб вернуть себе равновесие, спросил его как можно небрежней:
— Надеюсь, что ты готов к ней не меньше. Знаешь, Мышонок, пожалуй, я двинусь. Поверь, тебе следует отдохнуть. Завтра ты будешь совсем другой. Свежий и бодрый, как октябренок.
Он помолчал, потом усмехнулся:
— Будем надеяться на лучшее.
Эти слова и прежде всего та горечь, которую в них я расслышал, меня изумили — уж слишком привык к его постоянной мальчишеской лихости, к его готовности к поединку.
— Похоже, что ты устал с дороги.
— Похоже. Но не только с дороги. Дивно устроен сей мир, малыш. Куда ни приедешь — везде убивают. Конечный вывод земной нашей мудрости вовсе не фаустовская формула: лишь тот достоин свободы и жизни… ну и так далее, очень достойная и благородная декларация, но в нашем веке лозунг иной: старайтесь убить как можно больше. Не драма — бабы других нарожают.
Я удрученно пробормотал:
— Трудно дались тебе Пиренеи.
— Дело не в одних Пиренеях. Хотя Пиренеи — особый край. Да и особая там война. Смешались в ней и разные люди, и разные страсти, и разные цели. Интербригада, в которую съехалось столько людей, весьма многолика. Профессиональные идеалисты — не профессиональные воины. Исходят словесными фейерверками, клянутся в верности Дон Кихоту, не понимая, что этой стране нужны не странствующие рыцари, тем более печального образа, а люди, умеющие сражаться. Передо мною прошло слишком много разочарованных энтузиастов и мало терпеливых солдат, готовых к поту, вони и грязи. Знаешь, Малыш, сколь это ни грустно, книги совсем не всегда соотносятся с реальным миром, с реальной жизнью. А также с намереньями их авторов. Самые великие книги.