Конни сразу прониклась симпатией к старому солдату. Он был предупредителен и рад услужить, на лету схватывал, что от него требуется, и ему можно было доверять и оставлять работать без присмотра. Еще он был красив грубоватой солдатской красотой и души не чаял в детях.
Хотя Майкл и Конни по-прежнему скорбели по старшей дочери, младшая Маргарита и сыновья Эдвард и Джордж служили им радостью и утешением.
С приездом Рэйчел и Марка в Скарборо появился повод всей семье съездить на побережье. Тогда-то Майкл и встретился с Джозайей Фёртом, соседом Каугиллов на мысе Полумесяц. Джозайя владел процветающим бизнесом по производству текстильного оборудования в Западном райдинге, но планировал уйти на пенсию. Он надеялся, что его старший сын Джонас возглавит его бизнес, но в битве на Ипре тот лишился правой ноги, и планам Джозайи не суждено было осуществиться.
Когда он рассказал об этом Майклу, тот спросил, не хочет ли он продать фирму, и попросил назвать цену. «Уокер, Пирсон, Фостер и Добсон», компания, где Майкл работал, располагала неограниченными средствами. А в штаб-квартире «Фишер-Спрингз» вели агрессивную политику расширения и диверсификации. Майкл не сомневался, что глава «Фишер-Спрингз» одобрит покупку, и решил послать телеграмму в штаб-квартиру и заручиться поддержкой.
Шарлотте Танниклифф отчаянно не хватало нового увлечения в жизни. Ее дочери Джессике исполнилось пять лет, и забота о ребенке уже не отнимала все свободное время матери. Шарлотта видела определенную иронию в том, что война закончилась и доступных мужчин вокруг стало более чем достаточно, но теперь они ее почему-то не интересовали. Она была все еще относительно молода — ей исполнилось сорок пять, — сохранила красоту и фигуру и оставалась очень привлекательной и обольстительной женщиной. Кроме того, она обладала огромным состоянием: ее покойный муж Айзек Танниклифф оказался не только занудой, но и мудрым инвестором. Правда, Шарлотта редко о нем вспоминала и не жалела о его смерти так, как жалела о вероятной гибели своего любовника Джесси, из чего можно было сделать красноречивый вывод о ее характере.
То ли непреодолимое обаяние Шарлотты, то ли не менее привлекательный баланс ее банковского счета привлекли к ней внимание управляющего банком. Когда завещание Айзека было утверждено, у Шарлотты образовались значительные средства под инвестиции. Прежде она никогда не инвестировала, однако управляющий банком открыл ей загадочный мир фондового рынка, и Шарлотта обнаружила, что такого захватывающего и волнующего увлечения у нее еще не было.
Сначала ей везло, и несколько вложений окупились сторицей. Она загорелась и стала обучаться новому искусству. Выбор ее был мудр, она умела балансировать между риском и благоразумием и подгадать момент, когда нужно покупать или продавать. К моменту подписания Версальского мира в тысяча девятьсот девятнадцатом году Шарлотта приумножила состояние покойного супруга в пять раз.
Глава двадцать восьмая
Главврач снова справлялся у заместителя о здоровье «немого».
— Он снова начал рисовать?
— Да, месье.
— По-прежнему рисует ту же сцену?
— Да, месье. Красивый пейзаж. Деревушку, а вокруг — зеленые поля. В центре — руины аббатства без крыши под открытым небом. Закончив картину, берет кисточку и забрызгивает все красной краской. Тревожный симптом, месье. Брызги похожи на кровь. Потом берет тряпку, скипидар и оттирает холст. На следующий день начинает сначала — тот же пейзаж. Всегда один и тот же пейзаж.
— И никаких вариаций? — спросил главврач.
— Нет, всегда одно и то же, вплоть до мельчайших деталей. Однажды я попытался вмешаться и помешать ему испортить картину. Его талант бесспорен, а пейзажи очень хороши. Я решил, что это будет ему полезно; если он рисует что-то из своих воспоминаний, память может к нему вернуться.
— И что произошло?
— Он так всполошился, что я был вынужден отдать ему картину. Агрессию он не проявлял, но очень расстроился. И стоило мне отдать ему картину, как он снова принялся забрызгивать ее красной краской. Он словно пытается улучшить ее, довести до совершенства; а может, для него это воспоминание о прекрасном, которое было осквернено. Смертей и разрушения за последние пять лет было достаточно, Бог свидетель.
Главврач взглянул на своего заместителя, обдумывая его слова.
— Значит, он так и не произнес ни слова? — Вопрос был отчасти риторический.
— Ни единого. Он у нас почти год и за все это время не издал ни звука. Кажется, в своем маленьком мирке ему уютно, но порой что-то начинает его тревожить, и он сильно волнуется.
Снова задумавшись, главврач кивнул:
— Возможно, вы правы. Вероятно, он живет в прошлом, во времени до катастрофы, которая все изменила. И этот пейзаж символизирует то, что ему дорого, то, что было уничтожено, возможно, не буквально, а в его раздробленном сознании. Мозг, вероятно, не в силах осмыслить новую реальность, и пациент регрессировал и живет в прошлом. Может, и нет никакого аббатства, и это просто символ, ассоциация. Надо проявить терпение. — Врач вздохнул и добавил: — Терпение — единственное, что мы можем дать нашим пациентам, чья психика искалечена войной.
Он не знал, зачем рисовал; знал лишь, что это важно. Одна и та же сцена взывала к нему, когда он брал в руки кисть, но стоило завершить картину, и он понимал: чего-то на ней не хватало. Чего-то очень важного, главного, ради чего он и написал этот пейзаж. Беда была в том, что он не мог припомнить, что это было, как ни старался.
Сперва его окружала тишина. Но тишина лишь снаружи. Он чувствовал, что вокруг люди, хотя четко видел только одним глазом, а перед вторым стоял туман. Иногда эти люди говорили, в этом он не сомневался; они шевелили губами и в целом вели себя так, как ведут себя говорящие люди. Но до него не долетало ни звука. Виной тому был рев. Этот рев был ему хорошо знаком; пожалуй, даже слишком хорошо. Это был звук орудий, громадных артиллерийских орудий, непрерывно грохочущих у него в голове. Иногда он слышал голоса — голоса из прошлого, из своих воспоминаний. Но были ли это реальные воспоминания? Он не знал. Иногда ему казалось, что ему приснились все эти люди, марширующие сквозь его сознание стройными рядами.
Орудия и люди жадно требовали его внимания; они поселились в его голове, не оставив места ни для чего другого. Иногда ему казалось, что должно быть что-то еще, что-то, что он должен был вспомнить, но орудия все заглушали. А когда молчала артиллерия, к нему взывали его ребята.
Его звал Крейн. Джон Крейн, весельчак, сын мясника из Суиндона. Крейн, разорванный гранатой на части в пятнадцатом году; он звал на помощь. Маккиллик, язвительный невысокий шотландец, большой шутник, чью жизнь прервала снайперская пуля в Рождество шестнадцатого года. Маккилик говорил громко и, как всегда, взволнованно тараторил, хотя в черепе его красовалось отверстие от пули. Входящее отверстие не больше шестипенсовика — пуля вошла над левым глазом, — зато на затылке, где пуля вышла, огромное, с суповую тарелку. Был там и Дэвидсон; он звал его с ничьей земли, хотя лежал там с пятнадцатого года, и труп его раздулся до неузнаваемости и стал кормежкой для крыс.
Их голоса и лица — их и других, которым не было числа, — постоянно мелькали у него перед глазами. И всегда их сопровождал грохот орудий. Он не затихал ни на миг. Дни и ночи напролет орудия гремели; бах, бах, бах, и так без конца.
Но постепенно шум стал ослабевать, и теперь все чаще наступали периоды полного затишья. Он не слышал ничего: ни внешних звуков, ни шумов своего сознания. Иногда тишина размыкалась, словно кто-то слегка приоткрывал ставни и впускал тонкий лучик дневного света. Тогда он слышал рядом голоса. Не бесплотные внутренние голоса, а голоса живых людей, тех, кто еще дышал. Он слышал их, но не понимал. Звуки проникали сквозь слуховой барьер, но мозг его был не в силах расшифровать их смысл. И почему-то ему не приходило в голову, что причина, почему его несчастный, запутавшийся, искалеченный мозг не мог распознать смысл произносимых слов, заключалась в том, что люди вокруг говорили на другом языке.
Среди полчищ молодых людей, искавших работу в тысяча девятьсот девятнадцатом году, был Саймон Джонс, сын сестры Альберта Каугилла Эмили. Саймон учился на бухгалтера и сдал квалификационные экзамены за несколько недель до начала войны. Четыре с половиной года спустя, пройдя войну с поверхностными ранениями и почетным, хоть и не блестящим, послужным списком, он понял, что скучная бухгалтерская практика его уже не привлекает.
В то время среди крупных коммерческих предприятий пошла мода брать на работу собственных бухгалтеров, что было более чем благоразумно. Коммерческая жизнь усложнялась, возникало все больше акционерных обществ, где члены совета директоров отвечали перед акционерами. Назначение квалифицированного секретаря, бухгалтера и даже финансового директора стало обычным делом.
Саймон Джонс, здравомыслящий юноша, сел и обдумал варианты. Ему было двадцать девять лет; он был не женат и не связан никакими узами. Это давало ему возможность при необходимости работать сверхурочно и в неурочные часы без столкновения интересов. Он обладал высокой квалификацией и проходил стажировку в бухгалтерской конторе с безупречной репутацией. Правда, был у него и один недостаток: в свои двадцать девять он ни разу не работал в коммерческой фирме. Саймон знал, что большинство компаний, искавших штатного бухгалтера, предпочитали нанимать людей с опытом.
Первым делом Саймон обратился в «Хэйг, Акройд и Каугилл». Он надеялся, что фирма его покойного дяди благосклонно приветит родственника. Но собеседование с кузеном Кларенсом Баркером прошло неудачно. Кларенс не спешил нанимать того, кто стал бы слишком пристально присматриваться к торговым сделкам «ХАК». Кроме того, он не хотел брать на работу еще одного члена семьи. Да и военные заслуги Саймона при сравнении с бесславной военной карьерой Кларенса вызывали его зависть.