Облыжный узел
Город, вросший в скалы высокого морского берега, назывался Выскирег. Коренные андархи толковали его имя как «первый» — конечно, после стольного Фойрега. Не царский, но царственноравный. Такое понимание отдавало пророчеством, ведь именно сюда перебрался верховный почёт Андархайны, уцелевший в Беду. Северные племена, совсем забывшие страх, толмачили название малой столицы со своих языков. Получалось — «место бурелома и пней». В общем, Коряжин.
И это прозвище города несло свою истину.
На самом деле люди здесь жили всегда. Кто-то первым нашёл в каменном обрыве пещеру, выгрызенную водой. Облюбовал для жилья. Под стук молотков, под звон калёных зубил понемногу родился город. Люди ровняли каменные теснины, изрезавшие берег, превращали их в улицы. Бережно направляли вьющийся по скалам шиповник, пускали цветущие плети мимо окон, таивших девичьи улыбки. Искусные зодчие превратили величественные скалы в дворцы, мало уступавшие фойрегским. В глубине ущелий муравьиными гнёздами теснились обиталища простолюдья. Здесь хлопало на верёвках бельё, ветер нёс крики торговок, очажный дым, запах жареной рыбы… Тёсаные стены грело щедрое солнце, каменные недра отдавали прохладу, а вечерами в притихших дворах многоголосыми шёпотами бродило эхо прибоя…
Потом солнце погасло за беспросветными тучами, море отступило на десятки вёрст и застыло, а город остался. Зябкий, сумрачный и сырой, ставший против прежнего совсем малолюдным, он всё ещё жил.
Царевич Эрелис, третий наследник Андархайны, задумчиво рассматривал резьбу на каменных стенах. Чертог, который торжественная речь именовала Правомерной Палатой, а непочтительное просторечье — судебней, воздвигли очень давно. При Гедахе Четвёртом. Хоромина была частью врезана в тело скалы, частью простиралась открытым небу раскатом. Здесь обитала правда царских законов, жившая в согласии с Правдой Богов. Каменный зев Палаты, обращённый к юго-востоку, венчала надпись: «Царю правда первый слуга». В прежние времена судилище разрешалось творить лишь с рассвета и до полудня: пока внутрь глядело солнце. Теперь в Палате даже днём зажигали светильники. Конечно, заправленные самым тонким маслом, чтобы не портить копотью драгоценной резьбы.
Стены и потолок судебни сплошь покрывал хитроумный узор. Куда ни глянь, тянулись изваянные в камне верёвки. Толстые канаты и тонкие бичевы. Где свободные, где стянутые узлами. Одни перево́и глядели тугими и неприступными, другие, наоборот, были распущены, разрешены, готовы распасться. Творцы Палаты имели в виду ловчую сеть законов: виновных повяжет, невинных — освободит. Поговаривали даже, будто здесь содержалась полная роспись заповедей исконной Правды, но как её прочесть — никто теперь в точности не ведал. Каменотёсы и кожемяки, глухие к величию старины, чаще сравнивали закон с липкими паутинами: муха увязнет, шмель вырвется.
Эрелис жил в Выскиреге уже скоро год. Он часто ходил наблюдать суд и расправу. Душа не лежала, но куда денешься? Царский венец Андархайны не зря зовут Справедливым. Вот и гляди, шегардайский наследник, как делят несколько пядей тёплой стены, оспаривают украденное бельё, ложатся под кнут из-за передвинутого колышка на береговой меже.
Сегодня тенёта законов сотрясали крыльями сразу два могучих шмеля. Народу на раскате собралось заметно больше обычного. И во главе суда сидел не какой-нибудь скромный сановник. Сегодня рядил и приговаривал сам владыка Хадуг, второй сын державы.
— Смотри внимательней, государь, — шепнул Невлин, по обыкновению стоявший за плечом у воспитанника. — Сегодня тебе надлежит многому научиться!
Эрелис вздохнул, давя тёмную тоску. Чему другому, а терпению он сегодня обучится наверняка. Пальцы двигались сами собой, перебирая облачно-серую шелковистую шёрстку. Любимица, безразличная к людским страстям, щурила сапфировые глаза. Иногда Эрелису хотелось поменяться с кошкой местами.
Невлин шепнул ещё:
— Скоро ты сам начнёшь творить суд, государь. Перенимай же искусство взывать к познаниям райцы, чтобы каждое слово решения шло об руку со словом закона!
Тёплый охабень владыки искрился старинной парчой, стекая с престола тысячей золотых складок. У Хадуга было сурово-красивое, худое лицо, исполненное царской породы. Вот он повёл бровью, кивнул законознателю. Советник-ра́йца, скромно стоявший у ступеней престола, отдал разрешение дальше — правителю судебного обряда. И уж тот громыхнул увитым бубенцами жезлом:
— Кланяйтесь четвёртому сыну Андархайны! Поборнику доблести, осрамителю нечестия, Мечу Державы, царевичу Гайдияру!
Обрядоправитель Фи́рин, с его голосом, достойным полководца или жреца, был плюгавой спицей в колесе власти, но полагал, что без него это колесо лишилось бы вращения. Острые на язык горожане давно переиначили его имя, заглазно прозвав жезленика Пы́рином. Набатные отзвуки ещё гудели в Палате, когда по влажному камню прошлёпали толстые кожаные подошвы. Люди раздались улицей — во главе десятка порядчиков вошёл Гайдияр. Воевода городской расправы. Статный, широкоплечий, в красно-белом плаще. С пернатым шлемом на руке, при мече и кольчуге.
Он отдал Хадугу короткий воинский поклон:
— Яви правый суд, государь! К твоей заступе прибегаю! Взывает кровь неотмщённая!..
…Кто бы мог ждать, что самый первый ответ на это возглашенье раздастся извне. Громкое, непристойное «Ау-у-у!..» кота, алчущего подруги. Прозвучало так кстати, что народ не удержался от смешков.
Томная красавица на хозяйских коленях встрепенулась, издала ответный призыв и… выставила огузье, обратив его прямо на Гайдияра. Смущённый Эрелис торопливо подхватил кошку.
Взгляд великого порядчика быстро стёр с лиц ухмылки. Вновь стало слышно, как с чела судебни падали капли. Речи Гайдияра нечасто раздавались в Палате, разве что брань, если недовольные начинали буянить. А уж с места истца этот голос не звучал доселе ни разу.
— Кто посмел обидеть тебя, младший брат? — пытаясь не шепелявить, спросил царевич Хадуг.
Прежде Беды он числился шестым в лествице и всю жизнь праздновал, не помышляя о троне. Он сидел нахохлившись, расписным веером прикрывал рот, лишённый двух передних зубов.
Гайдияр зычно ответил:
— Вот злодей! На нём кровь твоего слуги, моего отрока!
Воины расступились. Бросили на гладкие плиты крепко связанного человека. Лохматого, ободранного, избитого — поди пойми, стар или молод. Он завозился, пытаясь хоть повернуться. Его взяли за ворот тельницы, лоскут остался в руке. Ругнулись, подняли за верёвки, поставили, шаткого, на колени. Злодей приподнял лицо, сплошь в кровавой коросте, глянул одним глазом: второй безнадёжно заплыл. Вздохнул, облизнул разбитые губы, грустно уставился в пол.
Райца владыки подошёл к вязню, тяжело опёрся на палку:
— Чей будешь, шатун?
Русая голова шевельнулась.
— Утешкой… рекусь… сыном Скалиным.
На раскате, где моросил дождь, произошло движение. Всхлипнул женский голос, повелительно и недовольно буркнул мужской. И вновь стало тихо, лишь непочтительно, гнусаво перекликались коты. Кто-то шикнул, покатился пущенный камень.
Райца посмотрел на владыку, кивнул обрядоправителю. Тот напырился, приподнялся на носки, ударил жезлом:
— Левашника Кокуру Скало сюда!
Толпа опять раздалась. Ближе к свету придвинулся середович в хорошем суконнике. Гневный, красный лицом. Следом семенила заплаканная жена. То тянулась вперёд, то пряталась за спину супруга. Молодой пасынок держался позади, торопливо сворачивал большую рогожу.
Вся семья повалилась на колени, земно кланяясь правящему царевичу Выскирега.
Хадуг милостиво кивнул:
— Встань, добрый Кокура. Мы привыкли похваливать твои лакомства и никак не чаяли увидеть тебя в этой палате… Что скажешь?
Мужчина послушно встал. Поклонился уже малым обычаем. Дородство мешало коснуться пола рукой, но шапка по камню всё же мазнула.
— Не вели казнить, праведный государь. Так скажу: за подворника этого я не ответен. Не знаю и знать его не хочу!
Вязень всхлипнул, качнулся. Женщина скорчилась на полу, еле слышно завыла.
Хадуг склонил голову на сторону:
— Ответчик иное бает. Сыном твоим сказывается.
Кокура твёрдо ответил:
— Мало ли кто кем сказывается, государь!
Люди сдержанно зашумели. Беда разметала немало знатных семей. В первые годы наследники сыскивались что ни день: вместо одного пропавшего по десятку. Ныне бесстыдный промысел почти прекратился, но, похоже, не насовсем.
Кокуру-лакомщика, прозванного завистниками Кока-с-соком, знал весь Выскирег. Какие постилы выходили из его печей! Толстые, взбитые, на яйцах, успевай пальцы облизывать! Третьего дня в сластную лавку явился чуженин, потребовал хозяина, объявился его сыном Утешкой.
— Счастье-то! — обрадовались жалостливые.
— Ещё один сынок самочинный, — усмехнулись неверчивые.
Кокура мнимого отпрыска не пустил дальше порога. Велел убираться, отколе пришёл. И теперь с твёрдостью повторил:
— Не прогневайся, твоя царская милость. Рожоное детище у меня Беда забрала. Приёмное, на радость воспитанное, за спиной стоит. Иных нету!
Эрелис приглядывался к лакомщице. Баба не поднималась с колен, не разгибала спины. Марала по полу расшитую кику, тихо постукивала кулачком. Хотела перечить мужу и не решалась. Эрелис отвёл глаза. Телесные кле́йма велись только в праведной семье. И то — до седьмых наследников, не далее. Откуда взять родовые улики сыну ремесленника? Ма́тежи — родинки приметные — показать?
Хадуг повернулся к воеводе порядчиков:
— А ты что скажешь нам, младший брат?
Гайдияру, прежде одиннадцатому в лествице, не досталось царского имени. Лишь храбрость и стать, достойные величия предков. Некоторое время назад на него возложили было надежду, стали выбирать тронное рекло… Эрелиса, так некстати обретённого, Гайдияр до сих пор считал самозванцем.
Он ответил по-воински немногословно:
— Что скажу, государь… Кровь невинная из земли вопиёт, жжёт руки злодейские!
Хадуг милостиво кивнул. Видоков было в достатке. Отвергнутый Утешка поплёлся заливать горе. На шум, сотрясавший кружало, примчались Гайдияровы молодцы. Бросились раскидывать свалку. Когда всё успокоилось, на полу остались лежать двое. Крепко ошеломлённый Утешка — и отрок в накидке порядчика. С Утешкиным поясным ножичком в горле.
— Мой щит носил, — сказал Гайдияр. — Моим чадом звался. Ради него справедливости доискаться хочу, родич и государь!
— Расправа на именитого хозяина поднялась, — тихо пересуживал народец.
— Порядчики против порядочного встают.
— Что-то будет!
Вдоль стены бочком пробрался седой, рассеянно улыбающийся человек.
— Утро доброе, Машка́ра, — приветствовали городского чудака выскирегцы. — Неужто до сих пор не нашёл?
Он развёл руками: пока не нашёл, но надежды не оставляю. Встал поближе к светильнику. Начал вглядываться в изва́янные узлы, отслеживать пальцем ход сплетавшихся ужищ. Про него тут же забыли.
— А ничего не будет. Откупится Кокура.
— Бездельное молвишь. От чего ему откупаться?
— Так вроде сын напрокудил…
— Сказал же, не ведает его и ведать не хочет!
Машкара вытащил из поясного кармашка непочатую це́ру. Принялся чертить по гладкому воску, срисовывать полюбившийся узел.
— К Утешке этому присмотреться бы. Вдруг правда сын.
— Ты, что ли, присматриваться собрался? Своих перечти!
— Мать спросили бы…
— Кокуре чужак без надобности. Помощника справного вы́холил, а это кто? Подворник и есть. Скита́ла бездельный. Только нажитое губить.
— Такого прими, а он лихой рукой…
Хадуг сел поудобнее. Взял кружку, окунул нос в завитки горячего пара…
В этот миг случилось непоправимое. С раската донёсся кошачий призыв, звеневший такой мощью и страстью, что наследница благородных кровей растеряла остатки достоинства. Вывернулась из-под хозяйской руки, только хвост мелькнул! Шастнула между сапогами порядчиков. Саданула когтями слишком проворную пятерню. Эрелис дёрнулся было с кресла, но жёсткие пальцы Невлина впились в плечо. Шегардайский царевич остался сидеть, красный, взмокший, пристыженный.
Ликующее многоголосое «Ау-у-у!» взорвалось драчливым бесчинием, укатилось за пределы раската…
Хадуг спрятал усмешку в вороте охабня. Кивнул райце. Советник подошёл, остановился против ответчика:
— Как очищаться будешь, безродный?
Вязень дёрнул спутанными руками, прошамкал:
— Не без роду я, добрый господин… в людях рекусь…
Царедворец, суровый, бесстрастный, покачал головой:
— Не о том спрашиваю. Как правиться будешь?
— Как берёста на огне, — зарычал Гайдияр.
Вязень, жалкий, втянул голову в плечи.
— Твой нож был?
— Мой, господин… а порезал не я! Не я!..
— Видали сиротку, — скривил губы четвёртый царевич. — Спьяну бить — удалец, самого побили — младенец безвинный!
Пламя светильников начало казаться Эрелису слишком ярким. Он сощурился, нашёл взглядом седовласого чудака. Любитель узлов пропускал накалённые голоса мимо ушей. Вглядывался, подправлял рисунок, снятый на церу…
Поговаривали, будто сплетения древней сети таили облыжный узел. В камне вырезать можно, а из верёвки не совьёшь. Кто сыщет его — поймёт великую тайну. Люди на годы увлекались поисками, отчаивались, сходили с ума. Машкара был из числа самых упорных.
Советник обернулся к судье, тяжело опёрся на палку.
— Государь, — начал он с поклоном. — Твой достойный брат уже взял на допрос всех бывших о ту пору в кружале. Я был бы рад огласить имя убийцы, но каждый из этих людей клялся именем Справедливо Казнящей, что видел очень немногое. Скажи нам, следует ли привести их на пытку для подтверждения клятв?
Народ зашумел.
— При Аодхе своих на дыбу не поднимали, чтоб пришлого обелить…
— При добром Аодхе, если правды не дознавались, самого убитого виноватили. Всё лучше, чем распря.
— Убиенный ведь сирота был? Вот и дело с концом.
— Сирота, сирота, а кому служил!
— Гайдияр не смирится…
— Теперь, значит, доброму человеку в кружале не погулять?
— Опять кого спьяну убьют, а притомных на пытку?
— Ответчика вздёрнуть да покрепче тряхнуть!
— Не убивал я, — потерянно бормотал вязень. — Не убивал…
Старик Невлин привстал со скамеечки, поставленной, ради уважения к его летам, за креслом Эрелиса.
— Если бы ответчик привёл родню, несущую честное имя, добрая слава семьи могла бы его защитить, — на ухо пояснил он царевичу. — Люди согласились бы, что от сына достойного отца стоит ждать правды. Увы, этому юноше нечем подтвердить ни своё родство, ни свою безвиновность.
Эрелис так же тихо отмолвил:
— Почему государь не прикажет расспросить мать? Думается, она лучше всех поняла, сын пришёл или нет.
Где-то за раскатом, уже далеко, снова взвыли коты. Дрались за царицу.
— Жена следует воле мужа, — сказал Невлин. — Если муж по своему разумению ограждает дом, выстроенный его трудом и упорством, добрая жена может только смириться. Тут никому встревать не рука.
— Даже для спасения жизни?
— Мой государь… Былые наставники приучили тебя следовать чести и благородству. Ныне ты подошёл к науке правления, а она таит немало скорбей. Ты исполнился горечи, видя, как домохозяин отказывается укрыть незнакомца, ибо хранит свой дом от разлада. Представь же, чем иногда обрекается жертвовать правитель страны!
Эрелис упрямо пробормотал:
— Люди, знавшие моего отца, удостоверяют, как он боялся осудить на смерть без вины…
Царевич Хадуг поставил кружку. Разговоры немедленно стихли.
— Итак, — прошепелявил владыка. — Блюдя город, наш брат Гайдияр потерял смелого отрока, своего названого сына. Тяжкие улики указывают на шатущего человека, пойманного порядчиками, и, боюсь, другой истины нам уже не найти. Наш брат прав: кровь взывает к отмщению. Закон, живущий в этом чертоге, строгой мерой отмеривает убийцам. Однако превыше законов сияет правда милостивого правления, завещанная отцами. Нам следует оберегать всякую жизнь… особенно во времена, без того обильные скорбью утрат. Я ещё раз обращаю к тебе слово, добрый Кокура. Хочешь ли ты выкупить этого человека, чтобы взять его в дом?
Все обернулись к лакомщику. Оторвала голову от пола жена. Загорелся надеждой уцелевший глаз вязня…
Но Кока-с-соком был из тех гордецов, что не меняют решений. Даже тех, о которых, быть может, сами жалеют. Он твёрдо повторил:
— Нет, государь. Не знал я его никогда и знать не хочу.
Царевич помрачнел, спрятал руки в уютные рукава.
— Ума Скало не нажил! — долетело с раската.
— Сперва выяснил бы доконно, родной или нет. Вдруг всё-таки сын?
— А нет, после бы выставил потихоньку.
— Теперь вовек не узнает.
— Мать, бедная, глаза выплакала…
— Молодец, Кокура. Не захотел постилы во дворец до смерти таскать на выкуп бездельнику!
Эрелис разглядывал резную сеть, объявшую стены и потолок. Шмель прорвётся, муха застрянет…
Невлин вновь подал голос у него за плечом:
— Внемли, государь. Сейчас наш владыка произнесёт приговор. Отметил ли ты, как он разъяснил дело? Благородному Цепиру осталось лишь заглянуть в свою память, хранящую всю премудрость судебников. Ему нет нужды листать бессчётные книги, он и так помнит, как послужило истине то или иное уложение твоих праотцов. Скоро и у тебя будет свой райца, чтобы опираться на его знания, верша правый суд…
Хадуг выпростал руки. Потёр переносицу — и действительно обратился к советнику:
— Я хочу услышать твою правду, Цепир. Что советует нам закон?
Хромой царедворец ответил незамедлительно и бесстрастно:
— По вконанью Гедаха, четвёртого этого имени, обличённого злодея следует приговорить к покаянию над волнами.
— Быть по сему.
Напряжённо слушавший народ охнул, заволновался, заговорил. Лакомщица тоненько завизжала. Утешка, малосведущий в обычае Выскирега, начал оглядываться, криво, неуверенно улыбнулся…
Гайдияр ткнул его сапогом в спину, свалил.
— Успеешь наулыбаться, засу́док! — Поднял голову, деловито спросил: — На ком судебную продажу велишь доправлять, старший брат? С безыменки этого взять нечего.
Хадуг снова спрятал руки в тепло.
— Рассудим так, — проговорил он. — Мы истратили время на ничтожного бродягу, поправшего закон Андархайны. В Выскиреге он пришлый, но не вовсе чужой. Он как-никак искал здесь отца. — Перст царевича указал на вздрогнувшего Кокуру, в голосе прозвенело отчётливое злорадство. — Вот человек, в чьи двери он постучал! Если бы лакомщик, услаждающий нас заедками, по-доброму принял мнимого сына, не выпил бы тот в кружале мёртвую чашу. В назидание обрекаем Кокуру Скало с чадами и домочадцами быть притомными на всё время казни!
Сластник аж пошатнулся. Куда подевалась упрямая гордость! Кокура начал оседать на колени:
— Государь… надёжа-государь, милостивец… любой побор наложи, только откупиться вели…
Раскат сдержанно загудел.
— Стало быть, всякий бродень стукнет в ворота, а ты его принимай?
— Правски судит царевич!
— К ним тоже домогателей сполна приходило.
— Мать жалко…
— Одних Аодхов без счёта, и ни одного путного.
— Эрелис вон явился из дикоземья, с долгих скитаний. Приняли же!
— Лучше накормить да наутро путь показать, чем с порога в тычки.
— Если Скалиха сына признала, почто молчит?
— Мужа трепещет. Грозен Кокура, на руку скор…
— Хороша мать! Себя жалеет паче сына родного!
Хадуг с усмешкой смотрел на бледного Кокуру:
— Ты не дал нам помиловать грешника, заплатив за его жизнь, но готов откупиться, чтобы его смерти не видеть? Что ж, мы это позволим. Правдивый Цепир назначит пошлину, надлежащую нам за нынешний суд. Я, Хадуг, второй сын Андархайны, так решил и так возглашаю.
Имя, произнесённое вслух, скрепило окончательность приговора. Два воина просунули Утешке под локти ратовище копья, подняли, поволокли. Он скользил ногами по камню, растерянно озирался…
Заступница
Когда разразилась Беда, обезумевший Киян превратился в чёрную стену. Взвился под облака, ударил на сушу. Там, где прошла чудовищная волна, земля утратила облик. Пустоши на месте холмов, сметённые города, заваленные озёра… Царственноравный Выскирег спасли острова. Закрыли собой, как воины полководца. Страшный приступ искалечил их, выпотрошил, разметал. Прежде они красовались, обрамляя судоходную бухту. Теперь за краем пустой каменной чаши угадывалась в тумане разрушенная гряда. Безжизненная, неузнаваемая, зловещая. Былое Зелёное Ожерелье. Имя горчило в устах, но от него не отказывались. Признавать окончательную необратимость Беды Выскирег никак не желал.
Когда море ушло, с ближних гор протянулись щупальца снега. Будто в насмешку, первыми вымерзли орлиные гнёзда городского почёта. Жилища простонародья держались упорнее, но, казалось, тоже были обречены. И угаснуть бы Выскирегу среди множества городов Андархайны, обезлюдевших и забытых… однако Киян, уходя, оставил выскирегцам подарок. В каменных пропастях, где прежде дышали морские приливы, теперь отзывалась гулкая пустота, согретая теплом земных недр. Скоро деловито зазвенели зубила, и город как бы перевернулся. Чертоги вождей спрятались в глубине. Беднота, как и прежде, зябла у поверхности.
— Только Правомерную Палату не стали переносить, — рассказывал Невлин. — Андархайна зиждется Правдой. Той, что крепче разрушенных гор, долговечней испепелённых равнин…
У него на родовом щите красовались железные узы, даруемые воинам чести. «Это оттого, что нас на цепь приковал», — говорила Эльбиз.
Сход по витой лестнице был долог и крут. Ничего неодолимого для проворных молодых ног, но старого вельможу спускали в кресле-носи́лке.
— Люди говорят, нет худа без добра, — сказал Эрелис наставнику. — Суд вершат на морозе, поэтому разбирательство редко затягивается надолго.
Невлин поморщился:
— Подлый народ, по обыкновению, непочтителен…
— Дядя Сеггар повторял: пока мы смеёмся над тяготами, мы бессмертны.
Невлин покосился на невозмутимых носильщиков:
— Мой государь всё никак не забудет прежнюю жизнь. Да будет позволено…
Тут он был вынужден замолчать. Лестница расширилась площадкой. Уши заложило: плотный занавес пыли сотрясался лязгом и грохотом. Мелькали полуголые тела, срывал голос назиратель работ. Каменотёсы били отвесную дудку для подъёмника. Выскирег продолжал строиться.
Когда кругом стало потише, Невлин сердито отряхнул рукава:
— Да будет позволено мне отвлечь мысли государя от прошлого и обратить их к насущному!
Носилка раздражала его. Что за царедворец, сидящий в присутствии господина, вынужденного идти своими ногами!
— Сеггар Неуступ нам говорил и другое, — пробормотал Эрелис. — Ссечённую голову обратно не приживишь. От воина ждут защиты, тем более — от царя.
Невлин вновь покосился на широкие плечи, покоившие передок кресла. Прямой обычай наследника временами ввергал в отчаяние. И зачем носильщикам перестали залеплять уши воском?
— Никто не сомневается в правосудии нашего властелина Хадуга!
Эрелис в кои веки подобающе согласился:
— Никто. — Но тут же всё испортил: — Мне просто любопытно, наставник. Утешка был сыном родительским или без правды посягал на родство?
— Правителя, рождённого судить подданных, воистину украшает пытливость… Однако напомню тебе: ныне дознавалось не чьё-то родство, а истина гибели доброго отрока. Постиг ли это мой государь?
Эрелис гнул своё:
— Когда у наших воевод витязей ни за что убивают, они…
— Царевичей Андархайны ведёт закон, а не месть, присущая вожакам бродячих дружин!.. — перебил Невлин. — Что ещё усвоил мой государь?
Эрелис усмехнулся уголком рта:
— Что наш старший брат Кокурины постилы весьма уважает.
Невлин всплеснул руками, удивляясь, отчего не сбивается размеренная поступь слуг и носилка не катится по лестнице вниз. Что за речи в присутствии подлого люда!..
Эрелис понял: огорчил старика. Закрыл рот и молчал до самой двери, где нёс стражу рыжебородый Сибир.
В чертогах, образованных из естественного хода в скале, никто не жил прежде шегардайских царят. Невлин Трайгтрен считал это справедливым знаком судьбы. С чего начинать возрождение порушенного царства, как не с нового дома!
По меркам тесного подземного города обиталище сиротам досталось очень завидное. Пещеру завесили коврами, выгородив уютные ложницы и большую переднюю, чтобы сестре рукодельничать с девушками, а брату учиться принимать знатных гостей. Шершавый камень потолка ещё не успел зарасти копотью от светильников, залосниться, как ношеная одежда. Одного жаль: юная хозяйка мало заботилась о достойном украшении дома. Другая бы придирчиво выбирала меха, раскладывала вышитые подушки…
Царевна Эльбиз и теперь отлынивала от занятия, приличного её сану.
В палате звенели коклюшки, звучало тихое пение — девушки, избранные царевне в сенные, плели знаменитое выскирегское кружево. Кто наскатёрник, кто подзор, кто оплечье. Только один кутузик праздно покоился на своих козлах. Эльбиз, облачённая, по обыкновению, в домашние гачи и те́льницу с безрукавкой, стояла коленями в большом кресле с отсло́ном. Раскрыв деревянный оклад, бережно поворачивала листы, хрустевшие кожей. Против царевны сидел отрок постарше, с гребнем просватанного в волосах. Мерил деревянной разножкой дороги, испещрившие чертежи земель. Хмурился, что-то высчитывал. Сверялся с книгами о завоевании Левобережья.
На самом большом листе, прямо на ознаке Шегардая, сидела дымчатая беглянка. Тянула заднюю лапку, вылизывалась. Тщательно, умиротворённо, неспешно.
При виде вошедших парень вскочил, ударил поясным поклоном. Пожилой челядин оставил сметать невидимые пылинки, пал на колени. Кружевницы бросили рукоделье, примяли ковёр головами в бисерных лентах.
— Не сердись, почтенный сын Сиге, — сказал Эрелис. — Все заметили, как владыка к побору дело клонил. Я постилы тоже люблю. Только есть их больше не буду.
У дальней стены виднелся верстак с тесличками и резаками. Рядом высилась дуплина, чёрная от морской воды, кое-где тронутая железом. Невлин гневно отмолвил:
— Добрый правитель — не прачка, у которой что на уме, то и на языке. Правитель знает золотую цену своему слову и не роняет его в случайные уши!
Эрелис болезненно щурился на свет, но в глазах дрожали искры веселья. Дескать, мне-то пеняешь… Невлин покосился на склонённые девичьи затылки. Ещё до вечера пойдут пересуды: старый вельможа распекал отпрыска царей, да перед молодым Коршаковичем и всей комнатной чадью! Невлин было собрался выгнать всех вон и тогда-то должным образом наставить Эрелиса на ум, но тут подала голос Эльбиз:
— Дядюшка Невлин… не объяснишь ли, что в книге написано? А то я и Злата уж спрашивала, а он тоже не знает!
Старик тотчас подобрел, обернулся. Эрелис временами приводил в отчаяние, но на царевну сердиться было невозможно.
— Что тебе непонятно, дитя?
— Вот здесь! — Эльбиз прижала пальцем страницу. — «Он купался в озере, а жена его — под струями водопада. Когда же он вышел на берег, жене довелось обернуться, и увидела она наготу мужа своего, и немедленно умерла, ибо не могла снести того её гордость…» Почему?
Девки разом навострили уши. Невлин поперхнулся от ужаса:
— Где ты вычитала такое?
Злат всё ниже опускал голову, безуспешно пряча улыбку. Эльбиз невинно моргнула. Глаза у неё были серые, как у брата, льняные волосы убраны по-северному, в тугую толстую косу. Андархский обычай распускать пряди казался ей привычкой бездельниц.
— В «Додревних сказаниях о славе Андархайны», — жалобно, словно отмаливаясь от розги, зачастила она. — Это про полководца Тигерна, нашего предка, и жену его Тайю. Вот скажи, с чего умирать? Подумаешь, нагота! Когда дядю Гуляя ранили в ногу, я…
— Во имя Закатных скал!.. — спешно перебил Невлин. — Дитя, здесь говорится не о больном, которому нужна помощь! Речь о супружеском целомудрии!
— А в чём оно? — удивилась Эльбиз. — Разве супруги не вручают один другому свою душу и плоть?
Мысленно Невлин поклялся завтра же вернуться с заботливой и доброй боярыней, способной объяснить сироте тайны женства… пока девочка с Сибиром советоваться не начала. Он откашлялся:
— Моей царевне следовало бы занять свой ум чтением более сообразным её естеству и летам…
Эрелис у него за спиной тихо проскользнул в спаленку. Впустил подбежавшую кошку, со вздохом облегчения опустился на лавку. Ткнулся левым виском в тёплый, урчащий бок.
— Ты сам что ни день о замужестве мне толкуешь, — летел с той стороны плаксивый девичий голосок. — А о чём ни спрошу, ответить не хочешь. Братцу Аро дядька Серьга служит, а моя бабушка Орепея…
Ко времени, когда там всё затихло, боль почти отступила. Ощутив рядом сестру, Эрелис, не открывая глаз, повинился:
— Опять на тебя старик нашумел…
— Я смотреть должна была, как ты на светильник мизю́ришь? — хмуро удивилась Эльбиз. Никаких слёз больше не было в помине. — Сильно грызёт? Сейчас девок повытолкаю…
— Не надо, истерплю, — отрёкся брат и вздохнул. — Что я без тебя делать буду…
Сестра села рядом, погладила по голове:
— Помнишь, дядя Космохвост говорил? Всё то же самое, только быстрее и лучше.
Свет, вливавшийся снаружи, перекрыл рослый Злат.
— А я смекнул, почему той жене день в ночь показался. Такую наготу увидала, что на самом деле не на что посмотреть!
Царевна фыркнула. Все трое засмеялись, даже Эрелис. Возле больной головы мерцали непостижимые кошачьи глаза. Уж я бы, мол, вам такого порассказала… да лень!
Второй день Беды
— Жги его, не жалей!
— Подстрекни, подстрекни!
— Не умеешь, другим бодило отдай…
Багрово-чёрное небо рдело над головами. Удар, проломивший все тверди Божьего мира, рассёк землю до огненного нутра, породив сотрясения, пожары и вихри. С хребта было видно зарево по южному окоёму: там плавился камень. На северный склон густо облетал белый прах пополам с чёрной копотью ближних гарей.
Люди, увидевшие конец привычного света, нескучно доживали отпущенный срок.
От двух вкопанных в землю столбов тянулись прочные цепи. Одна — к поясу полуголого человека, другая — к ошейнику огромного пса. Точно подобранной длины хватало как раз, чтобы не запутались, но биться могли. Совсем недавно здесь карали рабов, нерасторопных и дерзких. Баловали сторожевых собак людской кровью. Учили яриться на один запах невольника.
Беда опрокинула всё природное устроение. Мир сошёл с ума. Обученный кобель искал взглядом псаря: зачем уськаешь на человека, прежде неприкосновенного? Надсмотрщик тоже мешкал драться. Слишком хорошо понимал, во что превратят пёсьи зубы его кости и плоть. Сзади тыкали острыми копьями, норовили достать факелом. Наконец человек закричал, взмахнул палкой. Кобель молча бросился наперехват. Две железные змеи вытянулись в одну струну.
Косматая толпа шумела, волновалась, наблюдая за боем.
— Ишь метко приложил!
— Нас каравши, наторел.
— Пятиться вздумал? Гони его! Гони!
Третья сшибка стала последней. Не имея привычки ходить босиком, человек оступился. Страшные челюсти сомкнулись на локте, стали перебирать, круша плечо, добираясь до горла. Надсмотрщик дёргался и кричал, но спасения уже не было.
Медная копь звалась Пропадихой.
Ступенчатую чашу, выгрызенную вековым трудом каторжан, разбило судорогами земли, из трещин быстро прибывала вода. Обезображенных мертвецов поглощала жижа, зелёная от яри. Неудержимая человеческая волна, извергнутая горой, захлестнула поселение у реки.
Самые смекалистые беглецы устремились к причалу. Набойные лодки, на которых третьего дня приплыл со свитой царевич, стояли красивые, вместительные, богатые. Грязные руки расхватали золочёные вёсла: хоть на царском насаде, хоть в свином корыте, лишь бы прочь, прочь отсюда скорей! Пока войско не подоспело. Оно, войско, всегда рядом, когда на каторге бунт.
Уносить ноги спешили не все. Толпа хлынула в развратные дома и кружала, где гуляли надсмотрщики да бурлаки, водившие баржи. Оттуда посейчас ещё долетал вой, едва членившийся на голоса. Предвидя скорую гибель, варнаки гуляли напропалую. Терзали непотребных девок, пластая распутниц на грудах яркого тряпья, выброшенного во двор. Забавлялись с пойманными надсмотрщиками. Этим женского тела было не надобно, лишь бы узреть корчи смертного врага. Услышать, как былой господин униженно молит, потом ревёт страшно, невменяемо, по-звериному.
Старичка, единственного укротителя охранных собак, вначале хотели спалить вместе с псарней. Всё же решили повременить. Кто-то смекнул, что кровожадная стая будет хороша для забавы.
Царевича и свиту одолели не сразу. Знатных гостей принимал в доме боярин, царской милостью державший здесь путь. Приезжие и хозяева были воины не последней руки. Отбивались полсуток. Последние живые, обессилев, уступили числу. Связанных и кровавых приволокли на площадку для травильной потехи.
— Ну-ка, что нам досталось…
— Гляди зорче, у кого тут кровь золотая?
Пожилого боярина отделили сразу. Ардара Харавона вся каторга знала в лицо. Остальные выглядели близнецами — грязные, оборванные, израненные. В тускло-багровом свете поди разбери белобрысых от тёмных, андархов от левобережников. Царского знака ни на ком не нашлось. И кровь у всех была одинаковая, красная.
— Эй, боярин! Расточилось твоё боярство!
— Сказывай, который тут праведный?
За плевок наземь старому воину досталось кулаком сперва под дых, потом в рёбра.
— Огня сюда! Живо разговорится.
— Поднять, что ли, да усадить наземь с размаха…
— На цепь!
Седой псарь со слезами обнимал рычащего кобеля. Гладил сплющенное ухо, дрожащей рукой разбирал слипшуюся щетину. Каторжники смеялись горю старика, не подходя близко.
— Ишь жалеет, точно дитя родное.
— Нас бы кто пожалел!
Пёс, удерживаемый лишь прикосновением хозяйской ладони, горбился, рокотал близкой яростью, зрачки метали отблеск пожара. Однова́ хватанёт, семеро лекарей не зашьют!
Харавона поддёрнули за связанные руки, потащили вперёд, на ходу сдирая исподнее. Загрызенного надсмотрщика отволокли прочь, опустевшим поясом трясли перед глазами боярина:
— Нам царевича не указал, укажешь пёсьему зубу.
У Харавона вздулись жилы на лбу, он тщетно противился.
— Не тронь воеводу, рабы, — раздалось из скопища пленных.
Добровольные палачи приостановились. У молодого вельможи с рассечённого лба текла кровь, товарищи пытались его усадить, прикрывали собой, он упрямо поднимался.
— Хотели праведного, берите!
— А то не возьмём?
И подняли, раскидав других вязней.
— Праведный, говоришь!
Связанного крутили, щипали, тыкали пальцами, кололи чем попадя. Отзовётся ли царская плоть по-иному, чем у обычных людей? Никакой особости не находили.
— Чем докажешь?
— А докажу. Кто познать хочет, касте́ни?
Грозен голос человека, шагнувшего за предел страха. Только здесь некому было послушать его. Все таковы собрались.
— Хорош пугать, пуганые.
— Истый царевич не за столы поспешил бы, а нас по правде рассуживать.
— С безвинных цепи сбивать!
— Да толку с ним? Самого на цепь, чтобы знал!
Последнее усилие смертника бывает достойно памяти. Воин рванулся. Бешеным движением расшвырял всех державших. Обратился к вожаку палачей. Добела стиснул за спиной кулаки…
Перед ним стоял огромный детина, ещё не высушенный тяжёлым трудом и скудной кормёжкой. Узкий лоб, могучая шея, на левой щеке — клеймо бессрочного заточения. Что с таким сотворит израненный пленник?
Варнаки галдели, насмешничали. У клеймёного вдруг остекленели глаза, он замер на полуслове, будто услыхав далёкий призыв. А потом рухнул оземь лицом, даже не выставив рук.
Все вдруг замолчали, каторжан мгновенным вихрем отмело прочь…
И в тишине с речного берега прокричали рога.
Передовой корабль взбежал носом на отмель, в пепельной метели маячили ещё два. Позже оказалось: налётная дружина едва дотягивала до сотни мечей, но ошалевшей от неожиданности каторге померещились тысячные отряды. Всё царское войско, подоспевшее отбивать праведного!
Застигнутые врасплох, пьяные кто от вина, кто от крови, бунтовщики мало чем смогли ответить карателям. Большинство просто разбежалось от сплочённого клина, ударившего снизу на склон. Железный строй сметал, крушил, затаптывал всё, что попадалось навстречу. Дружина с переднего корабля продвигалась настолько споро, что толпа на травильной площадке так и не успела решить, добивать пленников или поставить щитом. Первые меткие стрелы обозначили конец хмельной безнаказанности, сходбище бросилось кто куда. Осталось несколько десятков самых отчаянных. Эти расхватали копья надсмотрщиков, решившись забрать с собой кого повезёт.
Оборона плохо далась им. В самом челе клина рубился воин довольно скромного роста, но сущий ширяй. Он нёс тяжеленную чешуйчатую броню, как простую рубашку. Отринув щит, в две руки орудовал огромным мечом. Длинный, широкий клинок, заточенный с одной стороны и увенчанный этаким зубом, разил как колун. Крошил щиты, разносил головы под неумело вздетыми шлемами. Следом плыло знамя: серые крылья, хищный клюв.
— Ха́р-р-га! Хар-р-га!..
Тут уж самые стойкие кинулись врассыпную. Натиск могучего воеводы не оставил времени как следует отыграться на пленниках. Над ослабевшим царевичем мелькнуло копьё, но в ноги убийце, извернувшись на земле, вкатился воин из свиты.
Предводитель опустил долу страшный косарь:
— Тут, что ли, одиннадцатый сын?
— Сам чей будешь?.. — прохрипел боярин Харавон. Знамя и клич отметали сомнения, но не просто же так царевича объявлять.
— Знать бы, что обрадуюсь тебе, Сеггар Неуступ, — разлепил губы праведный. — Кто на помощь привёл?
Воевода оглянулся. Вперёд вытолкнули надсмотрщика в кольчуге, с обвязанной головой:
— А вот он. Мешаем зовут.
Царевич устало смежил ресницы:
— Буду жив, отплачу.
— Мне б домой, твоё преподобство, — заторопился Мешай. — Сестричей малых по лавкам четыре…
Его сразу утянули назад, в глубину строя:
— Царственные от слова не пятят. Кабы до завтра дожить, тогда разговаривать станем.
— Мне что спятит, что позабудет, — ворчал недовольный Мешай. — Вона, глаза под лоб. А мне как раз бы подарочек…
У берега отзвучал боевой клич. Это завершила расправу младшая Сеггарова чадь, ведомая подвоеводами. Когда старшее знамя вернулось к причалу, там перекатывался хохот. Бунтовщики, взятые кто у винной бочки, кто без штанов, колыхались мычащей толпой. Лихие обидчики слабых, жалкие против истинной силы. Выжившие непу́тки прикрывались рваньём, размазывали румяна и слёзы. Обнимали сапоги витязей, молили не оставлять на погибель.
Подвоеводы собрались подле вождя.
— Все целы? — коротко спросил Неуступ.
— Отрок Лягай скулой дубину поймал. Выправится.
— А веселье с чего?
— Варнаки угомониться не могут. С головами на плахе девок всё делят.
Сеггар хмуро оглядел никому не нужный полон. Ухо́ботье каторги, канувшей в прошлое вместе с былой Андархайной. И что теперь с ним делать?
— Под топор, — прогудел один подвоевода. Тяжёлая секира бабочкой порхала в непомерно сильной руке.
— Была охота лезо марать, — возразил второй, весёлый и гибкий. У него на новеньком знамени трепетала скопа.
Подошли ещё трое ближников.
— О чём спор, други?
— Нету спора. Воевода взятых судит, мы советами помогаем. Молви, Оскремётушка!
Седеющий воин быстро взял сторону:
— Я с Ялмаком. Эти хуже крапивы, выводить, так под корень.
— Я бы… — начал второй.
Ялмак перебил:
— Миро́вщик, ясно, за щаду. Ты как мыслишь, Крыло?
Красавец-витязь — синий взор, тёмные волосы убраны с высокого лба — отмахнулся, сел чистить потрудившиеся мечи-близнецы. Судьба взыскала его редким даром оберучья, но не истой ревностью к бою. Он холил клинки, а казалось — струны после игры протирал.
— Мне ли забота? Воевода приговорит, я песню сложу.
Сеггар заслонил рукавицей глаза от колючих пепельных хлопьев. Долго смотрел в кровавое небо. На вершины хребта, окаймлённые глухо громыхающим заревом. Потом снова на пленников. Наконец вышел вперёд:
— Слыхали, пои́мники?
Те как-то разом примолкли. Отрезвели. Кто был пьян, вернулись в себя. Уставились на обтекающий кровью косарь. Услышали посвист лезвия возле своих шей.
— Всех бы вас по делам вашим казнить смертью. За былые грехи, за раны праведного царевича… а вот не стану. Чести много, непотребные души вслед светлой государевой посылать. Отплывём — ступайте, говорю, кто куда хочет. На новом разбое возьму, не помилую.
В толпе немного особняком держались несколько человек. С десяток обросших дикими волосами мужчин, починщиков насмешившей воинов ссоры из-за блудниц. А за широкой спиной одного косматого душегубца, кто бы мог ждать, таилась бабёнка из вольных. Хозяюшку весёлой избы суровый Кудаш избрал для себя. Отстоял кулаками, а дружки ему помогли. Так, всех вместе, сеггаровичи вытащили их во двор. И наставница «ласковых девушек» не бросилась к витязям за спасением. Она тоже сделала выбор.
В Торожиху
Жогушка, младший Опёнок, страсть не любил, когда мама его ребячила птенчиком, звоночком, кубариком. Оттого не любил, что заранее знал, чем кончится дело. Мама вытрет намокшие глаза, примется обнимать, целовать и… снова не пустит с другими ребятами кататься по ледяным валам на морозках. «Дома посиди, чадунюшко». Он и рад бы кроить лоскутья с бабушкой Коренихой или помогать брату Светелу варить клей. Но на что мама так его нежила, словно за порогом он должен был себе тотчас шею свернуть?
— Любит тебя, затем и боится, — объяснял брат. — Что случись, сама сразу жить перестанет.
— А тебя будто не любит? Меня только?
Светел тщательно обтягивал плетень снегоступа, широкий, о́блый, красивый. Ноге опора, глазу отрада.
— Я взрослый. Я кулаком стукну — обидчик из валенок улетит.
Жогушка задумался, кивнул, продолжил:
— И ещё ты пойдёшь братика Сквару искать.
Светел неторопливо кивнул. Свою взрослость он изрядно преувеличивал, но усы пробивались. Ровесники тайно радовались, что атя так и не благословил его молодцевать на Кругу.
— Пойду, — сказал он Жогушке.
— А скоро пойдёшь?
— А лыжи краше моих делать станешь, сразу и соберусь.
Жогушка задумался крепче. Срок выглядел несбыточным, как возвращение солнца. Узлы у него покамест выходили кривыми и неуклюжими, а к станку для выгибания лыж брат его вовсе не подпускал. Стращал: пальцы отдавишь. А уж самому раскалывать кряжики, вытёсывать ровные длинные доски… ох, небываемо! Младший Опёнок вспомнил о том, что было гораздо ближе и у всех на устах:
— А в Торожиху?
— Что — в Торожиху?
Губы начали кривиться, но Жогушка справился.
— Мама говорит, не дойду…
Светел вдруг рассмеялся. Он хорошо помнил себя таким же мальчонкой. И как мама боялась, что в дороге он убредёт от становища, заблудится, застудит ручонки-ножонки, утонет в оттепельном болоте, совсем пропадёт. А на торгу его укусят чужие собаки, отравит лежалое лакомство, обидит злой человек. Дома дитятко оставить, оно бы как-то надёжней. Правда, в те времена бабам вольно было у печки посиживать. Теплился огонёк дедушки, в самой силе мужевал Жог Пенёк, быстро подрастал Сквара…
— А дойдёшь?
Жогушка опустил глаза.
— Походник нестомчив должен быть, — строго продолжал Светел. — Ногами крепок, духом долог, станом надёжен. Сядь-ка на корточки, вот так… а теперь вверх выпрыгни!
Свезло Жогушке! Мудра была Ерга Корениха.
Когда Светел подступил к бабке за благословением идти с ватагой на торг, в избе пахло ужином. Корениха опустила руку с иголкой. Задумчиво поглядела, как свет лучины рождает сияние в жарых кудрях внука, бежит по уверенной поросли над губой. Прищурилась:
— Невестушка!
Равдуша, державшая на ухвате горшок, подняла голову:
— Что велишь, матушка?
Корениха кивнула в сторону клети:
— Шатёр поднови. Все вместе в Торожиху пойдём.
Горшок с печёными рогозными клубнями чуть на пол не опрокинулся.
— Как — вместе, государыня? А Жогушка?
Братёнок, притихший на полатях, забоялся дышать.
— А что Жогушка? — спокойно ответила Корениха. — Не Пеньков разве побег?
— Так мал совсем! Слабенек!.. Занеможет, расхворается, не дойдёт…
Светел весомо подал голос:
— Со мной — дойдёт.
Равдуша оглянулась. Хотела привычно щунуть сына: не твоего ума дело, молчи, пока не спросили. Только слова почему-то с языка не пошли. Сын стоял у порога, загородив плечами всю дверь. Жогова старая стёганка была на тех плечах как влитая. А руки! Мозолей гвоздём не проймёшь!
И за столом по всей правде на отцовском месте сидит.
Пятнадцать лет парню.
Равдуша часто заморгала. Подошла к Светелу, глянула снизу вверх. Он обнял мать, буркнул грубым голосом, приласкался. Повторил:
— Со мной — дойдёт.
— Ну… — выговорила она растерянно. — Если с тобой…
«Неужто поверила наконец?» Корениха скупо улыбнулась. Опять взялась за шитьё.
Лес кругом Твёржи, где братья Опёнки сызмала знали каждую тропку, был Жогушке как свой двор. Всё внятно в родной круговеньке. Нечастые клики птиц, повадки зверей, витающих у оттепельных полян. Постижимы токи метелей: обычных, с закатной стороны, и необычных, с востока. Просты и ясны повести следов на снегу…
Граница своего и чужого в чаще незрима. Нет здесь ни стен, ни ворот, просто дальше вот этого холма мы ни разу не забирались, что за ним?.. Шаг, ещё шаг… и вот уже обступил неведомый лес, шепчущий страхами и чудесами. По виду — совсем такой же, как дома. На деле… Жогушке всё казалось — здесь даже снег под лапками по-иному скрипел…
Конечно, младший Опёнок не показывал виду. Размеренно упирался кайком. Деловито переставлял нарядные, нарочно для него выгнутые лапочки. Оглядывался на брата. Светел вёз большие новые сани, нагруженные припасами и шатром. Жогушка те сани сдвинуть не мог, брат шёл легко.
Иногда Светел начинал хмуриться, прямо на ходу смыкал веки. Благо лыжни́ца, проложенная передовыми длинного поезда, сама вела ноги. Когда такое случалось, лицо брата становилось суровым, сосредоточенным, незнакомым. Жогушка знал: Светел отодвигал голоса поезжан, отдалял мысли об узлах на поклаже, о Зыкиной задней лапе, пораненной наракуем. Окутавшись тишиной, он шагал среди боевых побратимов. Следовал за воеводой. Да не в шумную весёлую Торожиху — на юг. За Светынь. В немилостивое Левобережье, в чужедальнюю Андархайну. Туда, где, если подумать, вовсе нечего делать доброму человеку. Туда, где…
Взрослые тяжёлые мысли долго на уме не держались. Жогушка тоже просил себе саночки. Ну хоть маленькие. «Сам сверстаешь, сам и потянешь, — обещал Светел. — Не захнычешь в пути, полозья гнуть выучу!»
Жогушка не хныкал. Хотя временами идти становилось правда невмоготу.
Сейчас мама заметит, что Светел вновь размечтался, оставил присматривать за братишкой. Будут слёзы. Светелу напрягай, Жогушке обида… Кто бы ей объяснил: сынище не глядя, по скрипу снега, по дыханию меньшого определяет, пора ли тому влезать на тюки!
— Слышь, братёнок… Проверь, каково шнуры держатся.
Светел никогда не посылал его отдохнуть, только за делом. Жогушка понимал игру и был благодарен. Он отбежал с пути, запрыгнул на санки. Снял снегоступы, начал дёргать верёвки.
В санки поменьше, нагруженные лыжами и бабушкиными куклами на продажу, поставили непреклонного Зыку. На изволоках бабы ему помогали. Морда у кобеля была вся седая. Светел пробовал впрягать с ним собак помоложе, но Зыка посторонков гонял. Ни с кем не желал честью делиться.
— Иди сюда, братёнок. Лезь на плечи.
— Я ведь тебя погрею, братище?
— Вестимо, погреешь! А я тебе сказывал, почему у клеста клюв загнутый?
— Расскажи! Расскажи!
Раньше Светел был глуп. Или просто мал, что, по сути, одно. Ещё при отце побывал разок в Торожихе — и целый год думал потом, как легко и счастливо, должно быть, там люди живут. Могучий зеленец, где отваживалась вылезать из земли трава, приютил аж три длинные улицы. С одной на другую ходят в гости, ребятня воюет и мирится, взрослые присматривают невест…
Долго же Пеньки не приезжали сюда.
Твёржинский зеленец состоял как бы из двух, один посильней, другой послабей. Во втором не то что трава — даже мох расти не хотел. Под низким пологом тумана лежало чистое песчаное поле. Зато места хватало и для торга, и для всяких забав.
Когда прибыл твёржинский поезд, на широкой площадке возле тёплых прудов уже стояли палатки, юрил народ. Люди сразу набежали встречать знакомых походников. Соседски помогать с обустройством, заодно спрашивать, какой товар привезли, а главное, что нового слышно. Приветствовали Пеньков.
Светел быстро воздвиг шесты для шатра. Он тоже высматривал друзей — левобережника Геррика с сыном Кайтаром, но тех пока не было видно. Зато, едва растеплили очажок и мать с бабушкой собрались сменить походные сряды на обычные бабьи, — явилась большакова сестра, великая тётушка Шамша Розщепиха, прозванная Носыней.
— Не зашла я к тебе при отъезде, сестрица, — усаживаясь, повинилась она Коренихе. — Сердце изнылось доро́гой: как они, мои бедные? Кто ж им собраться помог?
Бедные! Спасибо, сиротками не назвала.
Бабушка спокойно ответила:
— Милостью Светлых Богов, сами управились. А на приветном слове благодарим.
Светел по другую сторону очажка ладил большой, на всю семью, походный лежак. Равдуша молча принесла чистого снега, повесила над огнём котелок — греть привезённые с собой мороженые щи.
— Ты-то куда из дому снарядилась, Равдушенька? — принюхавшись к котелку, укорила Носыня. — У тебя ребя малое! Не умом ли тронулась, дитятко по морозу тащить?
Жига-Равдуша не знала, как отвечать. Поглядывала на свекровь.
Та прятала досаду. Розщепиха в дороге не слезала с саней, да и теперь дел у вдовы было кот наплакал. Без неё полно рук возвысить шатёр, сготовить еду, постели постлать. Только осталось пойти беспутных Пеньков уму-разуму поучить!
Сейчас ещё попеняет, что сестрица Ерга без дела расселась.
Светел поймал бабушкин взгляд, живо сбегал к саночкам, притащил короб. Корениха вынула куклу, начатую в последний день дома, нитки, иголки. Примерила на реднину чешуйку еловой шишки. Она обряжала в броню гордого воина, вышедшего защищать Коновой Вен. Цельных шишек в лесу теперь стало не сбить даже самой меткой стрелой. Братья Опёнки ползали под ёлками на привалах, собирали остатки беличьих трапез. Новую куклу Светел успел прозвать Воеводой.
Розщепихе бабушка ответила, как надлежало создательнице героя:
— Нешто усомнилась, Шамшица, что я внуков и невестку соблюсти возмогу?
— Так по нынешним временам беспокойным поди людей разбери. Вона, сама в портах сидишь, как мужик какой, и невестке не возбраняешь!
Лучина породила в глазах Ерги Коренихи грозные огоньки. Корениха с Равдушей из самой Твёржи пришли своими ногами. Ровесница Носыни только-только присела, но поди что объясни. Розщепиха ещё припомнила важное, схватилась за щёки:
— Охти мне! А двор на кого?
— Ишутка присмотрит.
Светелу, неизвестно почему, стало стыдно. Ишутке бы тоже людей повидать, забавам порадоваться. Вся жизнь между хло́потом и рыбным прудом! Соседи на веселье, а ей — чужой двор доглядать.
Может, следующий раз…
Розщепиха не унималась:
— А что за товары, сестрица милая, приготовила? За многими тревогами недосуг было расспросить…
— Кукол на рундук выставлю. А внук лапками плетёными, иртами беговыми добрых людей радовать станет.
Розщепиха с сомнением покачала головой в чистой, как всегда, белой вдовьей сороке:
— Будто польстится кто на те лыжи? Вот сын твой, помню, верстал… Моё дело сторона, а люди что скажут? Мальчонка настрогал для потехи, старая на торг привезла?
Светел ощутил, как начали гореть уши.
— Лыжи внука моего, — ровным голосом ответила Корениха, — вся Твёржа подвязывать не стыдится, да и соседи через одного.
— Так мы, сестрица любимая, гуси не гордые… вас жалеючи берём… А сюда с Левобережья приедут! Из самой Андархайны! Я же что, я же правду говорю, которой тебе другие не скажут.
«Вот именно. Из Андархайны…»
Бабушка оглянулась на Светела. Посмотрела на Равдушу. Трое подумали об одном.
О старшем родительском сыне, безвестно канувшем за Светынью.
Откинулась входная полсть, в шатёр спиной вперёд проник Жогушка. Согнувшись, упираясь, пыхтя, братёнок тащил Светелу последнюю теснину для лежака.
При виде усердного малыша Розщепихино остроносое личико сморщилось улыбкой, но тут же вновь омрачилось.
— Ты бы, Равдушенька, малюточку пристальней берегла… На торгу калека побирается, со спины — ну точь-в-точь старшенький твой, я увидела, аж прям сердце зашлось!
Мама ахнула, заметалась.
— Светелко, — сказала Ерга Корениха.
— Что, бабушка?
— Ступайте-ка оба, погуляйте вокруг, пока щи греются.
За любушку
Чего бояться в Торожихе потомку храбрецов, у которого есть старший брат? Совсем нечего. Жогушка и не боялся. Он просто жался к ноге Светела всё плотней, потом вовсе обхватил её, уткнулся лицом. Братище остановился. Рассмеялся, подхватил Жогушку, крепко обнял.
Поднял высоко над собой, заставил вспомнить Рыжика. Тайные, опричь маминых глаз, полёты над лесом.
Усадил на плечи.
Вот теперь можно было вертеться вправо и влево, заглядывать через головы, насматривать самое занятное впереди.
— Видишь? — спросил Светел. — Во-он там!
Жогушка вытянулся, проследил, куда указывал брат. Седой дедушка, окружённый шумной ватагой парней, девок и ребятни, катил ручную тележку. Сквозь отверстия лубяной клетки мелькали серые перья, долетал воинственный гогот.
— Гуси! — обрадовался Жогушка. — Как наши!
Светел кивнул:
— Как наши, да не совсем. До́ма простые, эти боевые.
Жогушка с сомнением посмотрел на тележку. На его взгляд, домашние гуси тоже мирным нравом не отличались. По крайней мере, без хворостины к ним лучше было не подходить. У Жогушки разгорелись глаза.
— Боевые? У них дружина гусиная? Расскажи!
Светел легонько подкинул его на плечах:
— Что рассказывать, пойдём поглядим.
А сам, пробираясь вслед гусачнику, кланяясь знакомым, обшаривал людское скопище взглядом. Кого видела Розщепиха?
«А что, если…»
Сквара, вырвавшийся от мораничей. Покалеченный жестокими котлярами. Таящийся почему-то.
«Да ну. Нешто станет Сквара на чужом торгу побираться? Какая ему Торожиха, он домой прибежит…»
И принесёт всей деревне беду.
«Чтобы нас… как Подстёг…»
Захотелось скорей назад, в свой шатёр. Оборонять маму с бабушкой.
Среди русых макушек мелькнула темноволосая. Светел вздрогнул, забыл гусей и весь белый свет, шагнул… Человек повернулся, сказал что-то спутнику, показал руками, засмеялся. Карие глаза, нос баклушей. И во́лос, если приглядеться, вовсе не Скварин.
— Светелко, ты куда? — удивлённо подал голос братёнок.
Светел очнулся. Вздохнул. Вернулся в шум купилища, почему-то не затканный песнями и гусельным звоном. Заново отыскал впереди лубяную клетку. Наддал шагу. Когда они с Жогушкой подошли, люди уже раздвинули круг. Седой гусачник весело препирался с другим таким же охотником. В клетках хлопали крылья.
— Маловат боец!
— Струсит сразу. Попятит. А голову ссечёшь — и ни тебе навару для щей.
— Уж твой-то велик! Жир да перья! К бою холил или к свадьбе откармливал?
Люди смеялись, вспоминали былые подвиги соперников, делали ставки.
— Это разве бой!.. Вот осенью оботуров пускали, грому было — рундуки по рядам тряслись!
— Так то осенью…
— За́рничек, — узнал Светел парня, помогавшего старику.
Дед и внук жили в сутках бега от Твёржи. В деревне Затресье, славной крепкими рогожами и боевыми гусями.
— Светелко! Погоди, недосуг…
Дедушка уже открывал клетку.
Для начала охотники выпустили гусынь. Опытные задорщицы чуть потоптались, оглядываясь на свободе. Увидели чужа́чек. Забили крыльями, стали шипеть. Хозяева тут же вынули из корзин самих поединщиков. Крупных, сильных, свирепых. Гусаки тотчас разъярились, встопорщили ожерелки. На моих любушек посягать? Не спущу!..
Бросились! Потеха пошла. Хлестали мощные крылья, цепкие клювы драли за па́портки — только пух на стороны.
Гусыни хлопотали кругом, подзуживали, радели. Хозяева и позоряне оценивали каждый щипок, каждый удар:
— Смотри, смотри! В глаз метит!
— Оплошка это!
— Не оплошка, а голову прочь да с капустой в горшок!
До того расшумелись, что Светел не скоро услышал голос из-за спины:
— Опёнок!
Он внял наконец, оглянулся:
— Кайтар! Друже!
— Ты где был?
— Да вот шатёр только поставили.
Жогушка чинно поклонился с братниных плеч:
— Можешь ли гораздо, дядя Кайтар.
— И тебе на лёгки лыжи, племянничек, — улыбнулся левобережник. За год, что не виделись, он возмужал, опле́чился, голосом и повадками стал сущий отец. Так дело пойдёт, сам собой примется на торг выезжать.
Кайтар вдруг покраснел, помялся, спросил:
— А вы… ну… де́динька, сосед ваш, приехал?
На самом деле, понятно, спрашивал он совсем не про деда. Светелу опять стало стыдно.
— Они с Ишуткой дома остались. Да вы после торга к нам небось?
Кайтар вспомнил о деле. Тотчас из робкого парнишки обратился в хваткого молодого купца:
— А как иначе! Без твоих лыж домой не рука! Вот не знал батюшка, что сам припожалуешь. Ты хоть не расторговался ещё?
Вернувшись с Кайтаром в шатёр, Светел даже подосадовал, не застав Розщепихи. Значит, его лыжам осмеяние предрекать — она тут как тут, а порадоваться, что Кайтар с отцом не глядя все забирают, — поминай как звали? Скучновато заживёт Твёржа, когда Розщепиха со святыми родителями воссядет. «Есть старуха — убил бы её. Нет старухи — прикупил бы её…»
Котелок над очажком уже закипал. Мама сразу пригласила Кайтара к трапезе.
— Кайтарушко… — нерешительно проговорила она. — Вы, торгованы удалые, всюду побывали… всё видели, про всё слышали…
У Светела сердце стукнуло мимо. Будь у Кайтара новости, поди, не выложил бы прямо под гусиные крики? И ещё. Прежде мама всегда ждала ответа от Геррика. Теперь спрашивала сына. Бежит время.
Кайтар отведал щей, вздохнул, с поклоном отмолвил:
— Мы помним слово, данное твоему мужу, госпожа Жига. Не обессудь, но мне пока нечем тебя повеселить.
Равдуша померкла, отвернулась, жалко изломив брови. Светел знал: мама шла в Торожиху ради вестей, которые могли доставить сегдинские. Пять лет!..
Для Коренихи, надобно думать, вкусная щаная капуста тоже обратилась опилками, но бабушка лишь негромко сказала:
— Мой внук объявится. Мы будем ждать.
Двое парней живо достали из санок рогожные кули с лыжами. Взвалили на крепкие плечи, понесли в другой конец рядов, где обосновался Геррик.
— Потом-то всё же завернёте к нам погостить? — спросил Светел.
Кайтар высунулся из-под ноши, кивнул:
— Батюшка собирался.
«А как иначе. С дедом Игоркой о внучке-славёнушке потолковать…»
Светел немного подумал, фыркнул, засмеялся:
— Получается, съездят мои лыжи туда и обратно! Зачем вёз?
Воздух торговых рядов слегка пьянит, обращает отчаянных неклюдов улыбами, самую простую шутку заставляет искриться. Кайтар тоже развеселился:
— Не ты на лыжах — лыжи на тебе! Людям смех!
— Я-то ладно, а сам? Опытный торгован! Вот скажи, на что сейчас тюки было развязывать? В Твёрже бы и передали, и сочлись…
На хохот парней весело обернулась невысокая женщина, ходившая по торгу в сопровождении дочек. Светел тоже повёл взглядом на девок. Скромницы показались ему на диво пригожими. Гибкие, тоненькие. У двух косы русые, у третьей смоляная. Под лукавыми взглядами Светел вдруг вспомнил, что по милости Розщепихи так и не принарядился. Ставя шатёр, лишь сбросил кожух, в коем шёл по морозу. А добрый кафтан, крашеный, на петлицах, вот бы, расправив плечи, мимо девок ходить, — остался в тюке. Экая досада!
Ещё через десяток шагов Кайтар оставил веселье, помялся, проговорил:
— Я при твоей матери сказывать убоялся. Мало ли… незачем ей попусту плакать. Заезжий гость баял, зимой в Шегардае скоморох людей тешил. Владычице смеяться дерзал.
«Дядя Кербога!..» Вслух Светел удивился:
— С чего плакать?
— А с того, что бесчинника, люди бают, моранич пришлый отвадил.
«Ох. Дядя Кербога…»
— И что… Отвадил, говоришь? Он его… он…
Продолжать было страшно. Кайтар поспешил успокоить:
— Песнями перепе́л. Хвалами Царице. Начисто посрамил.
— Скомороха?.. Перепел? Да ну, не морозь.
— Я передаю, что от людей слышал. Молодой вроде парнишка. Волосом чёрен.
Туман зеленца разом набряк, пригасил оживлённый шум торга, мокрой шубой навалился на плечи. «Чтобы Сквара… хвалы моранские пел… И волосы у него вовсе другие. Чёрно-свинцовые…»
— …И голосина — утки на лету падали. Твой брат петь был вроде горазд?
«Голос крылатый…» Светел приговорил решительно и почему-то охрипло:
— А чтоб шиш на левой руке гнулся плохо, не примечали?
Кайтар покачал головой:
— Про такое речей не было.
Светел кивнул:
— Тебе, друже, спасибо, что матери промолчал. Правда твоя, незачем ей зря горевать.
В первые годы после Беды, когда в удобной Торожихе затеялся торг, люди меняли вещи и снедь. Такое и поныне велось, но матёрые купцы держали под руками весы. Рубили на колодах андархские сребреники, сводя счёт.
Светел возвращался от сегдинских, храня звонкий мешочек и чувствуя себя богачом.
Как радостно, оказывается, любоваться резными костяными ложками, поливными горшочками, пасмами крашеных ниток — и понимать: а вот возьму и куплю, чего ни пожелает душа! Светел улыбался, гордо нёс подбородок, отворачивался от соблазнов. Уж мама с бабушкой разберутся, будет ли утка с водяным горохом на тонком андархском блюде вкуснее, чем на простом деревянном! И какие штаны к телу мягче: домашние стёганые — или кожаные, привозные с левого берега. Может, с великих барышей даже в корчемный шатёр выберутся, чужих пирогов попробовать, сладкого пива испить…
Удивляло, что по-прежнему нигде не было слышно гуслей.
Зато гнездарей хватало по всему торгу. Светел знай поглядывал, желая и боясь узнать Звигуров. Что делать, если вправду появится дядька Берёга? Не узнать, гордо мимо пройти? Скрутить гордость, о новостях расспросить? Вдруг они про Лыкаша вызнали, а с ним и про Сквару?
Не он один чаял новостей, искал знакомые лица.
— Десибрат Головня что-то мешкает. А грозился соли доставить, сушёных грибов.
— Шабра своего дожидается, Дегтяря.
— Дегтяря?
— Летось за его смолу на торгу в кулаки шли. Ныне вроде сам хотел выехать.
— Забоялся, поди. Дорога не ближняя, лихие люди пошаливают.
— От лихих людей опасную дружину нанять можно. Барыша достанет небось.
Светел вновь размечтался. Увидел вешки в лесу и медленный поезд, ползущий сквозь снеговые завалы. Вот с гиканьем встают из-за выворотней разбойные люди, один другого страшней! Размахивают кистенями да копьями, тянут руки к поклаже!
Только походники непросты. Витязи распахивают плащи, оказывая кольчуги. Рвут из ножен мечи. А ну, кто храбрый на нас?..
В рядах было тесно. Светела толкали слева и справа, рассеивая мечту. Слышались громкие голоса. Двое покупщиков стояли борода в бороду, мерили один другого грозными взглядами. Продавщик маялся растерянный, держал муравленый андархский горшок.
С дальнего лотка взгляду отозвался железный блеск, неодолимо манящий. Светел поддался. Не купить, так досыта насмотреться!
— Можешь ли гораздо, дядя Комар, — поклонился он кузнецу.
Кто не знает Синяву Комара, ножевщика, оружейника, славного на весь Коновой Вен!
Волосатые ручищи любовно холили ветошкой новенький клиночек. Испытывали заточку, сбривая по волоску. Синява неспешно поднял глаза. Увидел Светела. Кивнул, прищурился на твёржинский узор у ворота стёганки:
— Ты, что ли, сынишка Пеньков?
— Люди так зовут, дяденька.
— Ишь вымахал парнюга. Лыжи уставляешь?
— Как не уставлять, дядя Синява. С ними пришёл. А бабушка — с куклами.
— С куклами? — оживился кузнец. — Где встали, чтобы мне знать?
У него на лотке лежало много ножей, все острые, красивые. Обычные маленькие поясные. Длинные, в пядь, удобные для охоты и боя. А прямо над головой, на шесте навеса, красовался меч. Не продажный, вестимо. Ещё не хватало мечи кому ни попадя на купилище продавать! Висел зримым свидетельством: этому делателю и такое искусство знакомо. Приходи сговаривайся. Заберёшь через полгода.
Светел не мог оторвать взгляда от плетёного узора на гладком клинке. Пытался представить в руке грозную и благородную тяжесть. Не получалось. Лишь зубы сводило желанием купить что-нибудь для воинской справы. Но вот что? Надёжный лук у Светела был. И копьё было. В полратовья, с перекладиной и с ножами. Ну хоть что-нибудь. Хоть ремешок — придёт день, на таком же купилище завязать ножны. Смешно. Глупо. Но сил нет, как охота подвинуться на волос ближе к задуманному!
— Дядя Синява, — откашлялся Светел. — Ты, смотрю, меч повесил. Не дружину ли ждут?
Кузнец усмехнулся:
— А то. Говорят, сам Ялмак припожалует.
— Лишень-Раз?.. — ахнул Светел. Глаза разгорелись. — Железная?!
Он знал наперечёт всех вождей, ходивших на Коновой Вен. Особенно тех, чьи дружины удостоились особых имён. Ялмака с его Железной и Сеггара Неуступа, водившего Царскую. Светел жадно слушал людские пересуды, раздумывал, выбирал… жарко волновался, словно кланяться воеводе предстояло прямо назавтра.
Глядя на парня, Синява покачал головой:
— Ты, вижу, дурости ребячьей не перерос. Мать небось потакает, а без отца хворостиной отбаловать некому.
Светел сразу померк. Спрятал глаза. Так-то. Люди всё про всех знают. Иногда это вроде хорошо. Иногда…
Он заводил разговор, думая упросить кузнеца дать к мечу руку примерить. Теперь не подступишься. «Меньше надо болтать, что из дому с воинами обрёкся. Каждому теперь объясняй — атя благословить обещал?..» Ждать, какими ещё словами Комар придумает его на ум направлять, не хотелось. Он отдал простой поклон:
— Спасибо на заботном слове, дядя Синява. Пойду я.
«Дурость, значит. Ребячество. У тебя бы сына свели. Бабушке донесу, она кукол от тебя всех спрячет подальше!»
Светел сердился, хмурился. Думал про Ялмака. Даже не глянул на моложавых супругов, остановившихся у соседнего шатра. Женщина пугливо держалась за руку мужа. На лотке, принадлежавшем троюродному брату Синявы, лежали очень хорошие долотца, ложкорезы, клюкарзы. Супруги не замечали. Молча смотрели то друг на дружку, то снова на Светела. Непонятно тоскливыми, больными глазами. Мужик был крепкий, светловолосый. Бабонька мела песок новой праздничной понёвой, зелёной с серым глазком.
Новая подруга
Горечь от слов Комара на вечный век не осталась. Слишком много занятного творилось вокруг. Услышав в стороне задорное пение, Светел свернул с прямой улицы. Может, там-то наконец сошлись гусляры, умение сравнивают?
На песчаной площадке сдвинулся плотный людской круг, однако Светел никому особо ростом не уступал. Вытянулся, приподнялся на цыпочки, всё как есть разглядел.
Внутри круга ревновали один другому корзинщики.
У справного хозяина ничто не пропадает зазря. Кто-то чистил рыбное озерко от сорной травы, негодной даже на сено для коз, — и смекнул, что тощие стебли как раз годились плести. Дурное вичьё — не лоза, но чем уж богаты!.. Кликнули потеху. Поставили корыта с водой. Низкие скамеечки для удобства.
«Так ведь щит сплести можно, — тотчас озарило Светела. — Кожей обтянуть. Берёстой оклеить…»
Под крики позорян плетельщики взялись за дело.
Любо-дорого следить, как споро мелькали сильные пальцы! Выхватывали из вороха самый гожий стебель, а то по два сразу. Свивали невзрачные плети в тугой прочный узор. Давали порядок, радость и красоту. Плотно сбивали колотушкой… И всё будто вприпляс. Легко, весело. Чего стоила подобная лёгкость, Светел очень хорошо знал.
«Вот бы объявиться пораньше. Сейчас бы с ними тягался!»
Из такой травы он никогда прежде не плёл, но, без сомнения, совладал бы. Только мама могла не благословить. «Вперёд людей лезть, пока упросом не упросят, — правды в том нет!»
А бабушка добавит:
«Леворучье остерегись являть. Недобрых глаз много…»
И будут обе правы. А ты, значит, ходи стреноженный мимо веселья. Мечтай, пока пора деяний приспеет. А скоро ли ей приспеть, если Жогушка ещё мал? Соседи соседями, но вовсе без мужской руки дом покинуть?
…Кто-то уже сплотил донце, поставил стебли для боковин. Кто-то, наоборот, начал с обода, проворно гнал вниз…
Изначальный порыв успел отгореть. Позоряне подходили и уходили. Беседовали о своём. Самые упорные коротали время песнями. Отмечали хлопками ладоней каждый круг голосницы. Пестерь — дело долгое. Однообразное. Не борьба с носка. Не стрельба лучная. Голоса поющих скучнели, делались жиже. Скоро кругом ристалища останется только родня. Да и та возьмётся зевать.
— Гусляра бы, — вздохнули неподалёку. — Без гусляра какое веселье.
Светел навострил уши.
— Гусляра? Дурных нету играть: Крыла ждут!
— Все гусельки попрятали, кто и привёз.
— Ещё третьего дня подвалить должен был. С ялмаковичами.
— Раньше вроде с Царской ходил?
— Ему кто указ! Такой всюду желанен.
— А пока ждут, скучать велишь?
Светел решился. Раскрыл рот. Оробел, смолчал. Снова решился. Кашлянул.
— Я сыграть могу. Я эти песни все знаю.
К нему обернулись.
— Тут каждый сыграет, да никому не охота.
— Молод больно. К мамке ступай!
— Ручищи у тебя, парень, не по струнам похаживать…
— Вправду можешь или без толку болтаешь?
Светел рассердился, насупился, робость вмиг отбежала.
— Дома, в Твёрже, кулачный Круг водить довольно хорош был…
— В Твёрже?
— А гусли привёз?
— Ну…
— Беги, парень, за гусельками живой ногой! Распотешь добрый народ!
Хотелось влететь в шатёр, чехолок в охапку — и немедля мчаться обратно, пока плетельщики не завершили трудов!
Мама с бабушкой сидели перед шатром, у лубяного рундука с куклами. За их спинами, на толстом войлоке, в обнимку с Зыкой спал Жогушка.
Светел поклонился матери, отдал кошель, тяжёлый от серебра:
— Геррик сегдинский приветное слово шлёт, в гости обещается. Мама… люди меня на гуслях просят сыграть. Под ристалище… Благословишь?
Спросил замирая. Чего только не передумал, пока Равдуша поднимала глаза. «Откажет. Дел найдёт в шатре и вокруг, напомнит соседям помощь подать. Убоится: дитятко на торгу пропадёт. И что́ тётушка Розщепиха говорить станет…»
Мама с каким-то беспомощным восторгом оглядела взрослого сына:
— Ступай уж, Светелко.
Он засиял. Пригрозил пальцем Зыке, чтобы не вскочил, не разбудил Жогушку. Перешагнул обоих, скрылся в шатре… Вынырнул уже в кафтане цвета тёмной ржавчины при жёлтых петлицах. Вынес в руках такой же колпак и берестяной чехол с гуслями.
— Пуговку перестегни!
Светел ударил матери с бабушкой поясным поклоном, ринулся прочь. Сперва шагал, пытаясь быть степенным и взрослым. Не выдержал, сорвался на бег.
Корениха с Равдушей переглянулись.
«Славный вырос парнишечка», — хотела сказать Корениха. Не успела. Невестка вдруг всполошилась:
— Что за ристалище, не сказал! Вдруг из луков мише́нят?
Уже пожалела, что отпустила его, уже въяве услышала звон шальной стрелы, бьющей в тонкую поличку гуслей… и добро ещё, если в гусли… Сейчас на ноги вскочит — догонять сына, присматривать, чтоб худа с дитятком не случилась.
— А ну сиди! — свела брови строгая Корениха. — Серебро вон какими кошелями таскает, а тебе всё ма́ленек, всё глу́пенек!.. Я за Жогом так-то не назирала. И тебе не велю!
— Да смирное у них ристалище, — прогудел густой голос. — Корзины взапуски плетут, а без гусляра скучно. Поздорову ли, государыни Опёнушки?
Женщины обернулись.
— Сам гораздо можешь ли, Синявище! Присаживайся, в ногах правды нету…
Шамша Розщепиха обходила ряды неторопливо, с достоинством. Как то подобало сестре твёржинского большака. Не лицо матёрой вдове входить в заботы купли-продажи. Для этого младшая родня есть, братучада, невестки. Ей, Шамшице, разведывать красный товар, гладить привозные шелка, ворошить белёную шерсть, оценивать смурые, чермные, зелёные нитки… пересуды вести о делах дальних и ближних.
— Старика у них в самый Корочун ударом ударило.
— Ой, беда! Нам-то помнится крепким, плечи — во, краснорожий… поглядеть — до ста лет изводу не будет!
— Так оно и бывает. Большое дерево разом падает. Скрипучее, хилое по два века скрипит.
— Что ж он теперь?
— Еле говорит, всё сынами повелевает.
— И как сыны? Слушают?
— Да ну…
Мимо рундуков, где выставляли изделия сродни домашним, Розщепиха проплывала с величавой надменностью. Вот уж радость была растрясать в дороге старые кости, чтобы глаза пялить на знакомое! А то её племянницы с невестками за гребнями не сидели, тонких ниток не пряли, кросна не уставляли на браный узор! Розщепиху влёк чужедальний привоз. Смушки морских зверей с устья Светыни. Водяные орехи, пряные травы с левого берега. Затейливые пряжки, булавки… А в первую голову, конечно, посуда, добытая по разрушенным городам Андархайны. Где ж она?
— В Койге-хуторе что сталось, слышали? Дитя родилось о двух головах.
— Да ладно!
— Мёрлое, поди? Или подышало немножко?
— Кричит на два голоса и разом обе титьки сосёт.
— Оттого небось, что Койдиха дом в перепутную избу обратила, что ни седмица, то гости опять.
— Если б святые родители гневались, умерло бы дитя. А раз кричит…
Мимо прошла баба-гнездариха. Следом семенили три послушные дочки. Носыня пригляделась к вышивкам на рукавах и подолах, не опознала узора. Наверно, глаза под старость стали не те. А вот девки — взору услада, отчему дому благословение, матери венец! Ай, скромницы, смиренницы, выступают тихохонько, ресниц зря не вскинут, ушки серебром завешены на случай непристойных речей…
В Твёрже бы кое-кому подобное добронравие! Навстречу безо всякой степенности пробежал Светел. Шапка чуть с затылка не валится, кафтан полами разметался, коробок с гуселишками наперевес… Куда Равдуша с Коренихой глядят?
— Охти-тошненько, — долетел голос. — Не минуть, бабоньки, нам скорой войны!
— Это с чего бы?
— А с того, что в Шегардае Ойдриговичи объявились.
— Откуда взялись проклятые?
— Всё врут андархи, нам напужку дать норовят!
— Может, и врут, только люди вечем стояли и красный боярин по писаному объявлял.
— Где Шегардай, а где Торожиха!.. Кто на сорочьем хвосте принёс?
— Геррик сегдинский.
— Ну… если Геррик…
— Что будет-то, бабоньки?
— А ничего! Деды Ойдриговичей отваживали — и внуки отвадят!
— Да кем сказано, что непременно война?
Век бы таких вестей не слыхать! Никто не радуется войне, кроме иных дурней безусых, гадающих, на что удаль направить… Розщепиха тихо ахнула, закусила палец. Решилась бежать назад в свой шатёр. Решилась остаться и послушать ещё. Тут её тронули за рукав.
— Здравствуй, государыня большакова сестрица.
Шамша испуганно оглянулась. Слова о близкой войне заставляли отовсюду ждать скверного, страшного. Однако перед ней стояла всего лишь та пришлая гнездариха. Глядела в глаза, ласково улыбалась.
— И ты здравствуй, добрая сестрица, — не сразу отыскав голос, пискнула Розщепиха. Заново вгляделась, прищурилась. — Прости уж, подслепа стала на старости, не умею звать-величать…
— Было б за что прощать, — рассмеялась чужачка. — Мы в Торожихе странные странницы, наши рукава тут никому не в догадку… Зато ты, почтенная Шамшица, погляжу, всё знаешь. Не подашь ли совета доброго?
Первый страх успел миновать. Польщённая Розщепиха забыла убегать с торга, забыла слушать чужой разговор, лишь повторила:
— Молви всё же, сестрица, как похвалять тебя?
Та шире заулыбалась, притянула к себе дочек:
— А жалуй-похваляй ты меня Путиньей, по батюшке Дочилишной.
Рядом с женщиной, живущей такой достойной и радостной жизнью, тревожиться о тёмных кривотолках сделалось невозможно. Розщепиха совсем оставила бояться, приосанилась, улыбнулась в ответ:
— Что же я, несметливая вдовинушка домоседная, бывалой страннице посоветую?
Путинья придвинулась ближе — поделиться заветным:
— Ты, сестрица старшая, всё купилище как есть насквозь видишь, кто добрый человек, а от кого мне дочурок подальше водить…
Розщепиха поняла. Кивнула с привычной важностью:
— Вот это подскажу. В том правда наша, чтобы девок беречь, мимо лихого глаза проводить. А что прикупить думаешь?
— Да вот слышала я, ткут у вас дивные одёжки на птичьем пуху. Старухам босовики, чтобы ноги по-молодому плясали. Мужам плащи, в снегу спать, как у жёнки под боком. Девкам-славницам — знатные душегреечки. Чтобы выступали мои не́гушки, точно лебёдушки белые…
— Ох, красно молвишь, Путиньюшка, — заслушалась Розщепиха. — Как не ткать, ткут! Это тебе к кисельнинским, у других даже и не смотри. Злые обманщики перья дерут, мелкопушье негодное за чистый пух с рук людям спускают…
Путинья вдруг склонила голову набок, прищурила один глаз, вслушалась. За ней насторожилась Розщепиха. В той стороне, куда убежал Светел, зазвенели струны, взлетели дружные голоса.
— Славный паренёк, — улыбнулась Путинья. — Из ваших вроде? Из твёржинских?
Розщепиха досадливо отмахнулась:
— Из наших… горе материно.
— А я думала, на деревне первый жених, — удивилась захожница. — Лыжи скопом продаёт, в гусли вон как играет. Отчего горе?
Розщепиха пристукнула палкой:
— Добрые люди домом живут, а у этого один разговор — из дому уйти!
— Ишь каков, — покачала головой Путинья. — Твоя правда, горе. Вразуми уж до конца, сестрица старшая! Я и то смотрю, по одёжке — сын Пеньков, а лицом…
Радость назидать, когда слушают.
— Где тебе пасынку на отчима похожему быть!
— Пасынку? Отколь же взялся такой?
Их беседа текла легко, гладко, приятно. Сестра сестру повстречала, не наговорятся никак. Уже шли об руку, Розщепиха неспешно вела гостью в ряд, где кисельнинские бабы торговали всякой пушиной. Дочки-скромницы безмолвно внимали, набирались ума.
— Отколь же взялся такой?
У Розщепихи вмиг сложился цветистый рассказ на удивленье новой подруженьке. Про то, как молодой Жог, сам весь закопчённый, бегом прибежал в деревню с крылатой сукой, обвисшей в крови у него на руках. Будто мало ему было забот в день Беды, когда огненный ветер сдувал крыши с домов! А под ногами у Жога путались малец и щенок. Плачущие, напуганные. И на красном, опалённом теле мальчонки белело клеймо. Непонятное, затейливое, чужое…
Зубы, поредевшие к старости, всё же прикусили язык.
— Да сирота он без роду, — с безразличием отмахнулась Шамшица. — В Беду всех своих потерял, Пеньки и пригрели. Думали, второго сына себе в помощь растят. А он!..
Ристалище
Что страшней: в первый раз выйти и осрамиться перед своими? Или за всю Твёржу стыд принять перед чужими людьми?..
Начни думать про неудачу, пальцы корчей окостенеют, ноги сами собой назад повернут.
Светел взялся крутить можжевеловые шпенёчки ещё на бегу. Выскочив к ристалищу — сразу шагнул в круг. Перед ним расступились. Успокаивая дыхание, он привычно упёр в бедро пяточку гуслей, сунул левую руку в окошко, правой взялся за струны…
Испугался ещё больше. Лад звучал подозрительно верно.
«К добру ли…» Светел решительно свёл брови. Прошёлся между плетельщиками. «Что творю, куда вылез…»
Повёл наигрыш.
Гусли, наскучавшиеся в санях, загудели слышно и радостно. Люди оживились. Узнали песню. Стали притопывать, вразнобой выкликать слова. Светел воздел руку, лихо крутанулся на месте. Пошёл дальше вприпляс, точно весёлого ломая перед кулачным сражением. Громче ударил по струнам. Запел, приглашая, ведя за собой позорян.
Помолясь святым и правым,
Сущим в вечности Отцам,
Я прадедовским уставом
От начала до конца
Для живой воды колодец
Опущу в земную глубь
Да по солнечной погоде
На подклет поставлю сруб…
Эх, голос-корябка, обделённый плавностью и красотой!.. «А не нравится — ждите Крыла голосистого, или как его там!» К душевному облегчению Светела, у ристалища разом прибавилось таких же хрипатых. Степенные бородачи пополам с молодыми парнями тяжело, основательно выводили:
Будут дети, будет счастье,
Будет крепок новый дом.
Всё в моей мужицкой власти,
Коль Богами я ведом!
Домовой в своём подполе
Вьёт гнездо, мохнат и мал,
Чтоб избу любил и го́ил,
А придётся — отстоял!
Света тьма не одолела:
Божий лик хранит свечу.
Если любишь, нету дела
Свыше сил, не по плечу!
Гусли — крылья летучие, песни — мысли сердечные… Светел переменил лад, свистнул, топнул.
— Девоньки красёнушки, бабоньки статёнушки, пособляйте!
И опять запел, смешно истончив голос. Женство сыпануло весельем, дружно грянуло, подхватило:
Помолясь святым и правым
Матерям, что нас хранят,
Я на радость и на славу
Шью любимому наряд.
Чтоб лелеял в теле душу,
Отгонял любое зло,
Чтобы грело в злую стужу
Вещих рук моих тепло.
Веретёнце я кружила,
Заговаривала ткань,
Лишь бы мужа защитила:
Скройся, рана, кровь, не кань!
Ты узором обережным
Свейся, крашеная нить,
Чтоб любовь моя и нежность
Жизнь сумели сохранить!
Самый проворный плетельщик, седой щупленький мужичок, довершил стенки корзины. Напоказ перевёл дух… пальцы тут же заплясали вдвое быстрей, свили травяные стебли в косицы, тугим венцом опря́тали край. Делатель заглянул внутрь, быстро ссёк торчащие комлики, выдернул колючий листок:
— Готово!
— Молодец, дядя Кружак! — похвалили его. Впрочем, состязатели не так уж сильно отстали.
— Готово… готово!
Корзины поплыли по рукам, их пытались мять, сдавливать. Светел приглушил гусли. Страх давно сменился задором, пальцы только размялись, он уже досадовал. Стоило принаряжаться, чтобы поспеть к шапочному разбору!
— Всё, что ли? — спросил он, нащупывая за спиной чехолок.
— Погоди, загусельщик, — посмеялась разбитная толстуха в кручинном уборе. — Теперь-то самое главное будет! Корзинам прове́р!
Она звалась Репкой. Лицо — одни щёки, крепкие, румяные. За бабонькой плыл дух свежего пе́чева. Репку числили первой на всё Правобережье калашницей. С калачами и на купилище выезжала. Грузила в сани морожеными, потом отогревала и…
— Ты бы пока гусельки на плясовую строил, — посоветовала другая баба, рослая, худая, морщинистая.
Светел обрадовался, взялся за шпенёчки, слаживая звучание струн. Корзины, все семь, выложили кверху донцами в круг, к ним уже подталкивали хохочущих и смущённых девчонок. Совсем молоденьких, только вздевших понёвы.
— Давай, гусляр! Гуди гораздо!
Светел кивнул. Пустил наигрыш вначале неторопливо, затем стал как бы раскачивать, храбрить, украшать.
Добрый молодец поспешает,
Трое саночек погоняет.
Ждут его девоньки, ожидают красные,
Эх да погоняет!
Сам собою он черноусый,
В первых саночках — светлы бусы,
Будут вам, девоньки, на потеху, красные,
Эх да светлы бусы!
Девки одна за другой вскакивали на корзины. Топтались, приноравливались, водили руками. Гусли покрикивали, смеялись, ободряли, влекли. Светел снова вспомнил Ишутку. Тоже здесь радоваться могла бы. Плясать под гусельный перезвон, изведывая корзины. А Сквара взялся бы рядом похаживать, в кугиклы свистеть. И атя стоял бы с Жогушкой на плечах… старшими сыновьями гордился…
Он так тряхнул головой, что съехала шапка. Некогда было поправить её.
А вторые-то мчатся сани,
Всё на них заморские ткани!
Будут вам, девоньки, для нарядов, красные,
Эх да гладки ткани!
Какой вроде прочности ждать от корзин, сплетённых из прудовой травы? А вот выдерживали оставивших робость девок, не рвались, не мялись. Только одно донце явило слабину, расселось под ногой. Золотая коса метнулась в воздухе, девка взвизгнула, плеснула руками… Весёлый парень не позволил упасть — прыгнул, подхватил, со смехом вынес из круга. Только мелькнул кожаный поршенёк с болтающимся остатком плетёнки.
Третьи саночки ветра легче,
Милой любушке мчат колечко!
Будет вам, девоньки, на завидку, красные,
Эх да ей колечко!
Ристалище кипело весельем. Корзины, уцелевшие с первой испытки, вернули плетельщикам. Делатели их оглядели, немного подправили, снова перевернули. В круг, охорашиваясь, важничая, искоса поглядывая одна на другую, поплыли взрослые бабы.
— Эй, гусляр! Оживай, ночью спать будешь! — крикнула тощая тётка. — «Лихо в Торожихе» давай!
Светел подкинул гусельки, хлопнул в ладоши, поймал. Подтянул одну стру́ночу, пробежался по остальным, затеял наигрыш степенней и весомей девичьего, но тоже нескучный.
Как у нас на торгу в Торожихе
В старину приключилося лихо.
Рундуки озирали андархи,
Большакам выбирали подарки,
Да чтобы мы сами везли каждый год.
Да только никто не отдаёт,
Уходите вброд!
За Светынью зол народ,
Охраняет свой живот,
Кулаки одни суёт!
Эта песня тоже начиналась неспешно, потом набирала задор и под конец каждого круга неслась уже вовсю. А слова в ней когда-то были, как и наигрыш, бабьими. Про несбывшуюся любовь, про муку сердечную. После Ойдригова нашествия стали петь по-другому. И кому дело, что во времена тех войн ещё Торожихи-то не было.
Совет насчёт песни оказался удивительно верен. Плясовая поступь дебелых баб в очередь сминала корзины. Есть кому обнимать храбрецов. Есть кому их рожать. Есть кому ратью встать над Светынью одним плечом с мужиками!
Светел то вспыхивал гордостью, увлекался, горланил в полную мочь, то внутренне холодел, всякий миг ожидая крика в толпе: «Не твоё дело, выпороток андархский, тут петь!» И что возразишь?
Передайте царю со царицей:
За рекою ничем не разжиться!
Здесь живут небогато, но дружно,
А врагов привечают оружно.
Возьмётесь примучивать нас, северян,
Вам тумаками отвесим дань
И добавим ран!
Много разных в свете стран,
Тут лишь ёлки да туман,
Не ходи к нам, кто не зван!
Светел топал в землю, по-боевому воздевал гусли над головой. Люди отвечали криками: хоть сейчас на врага!
Да узнают цари и царята:
Здесь, на севере, люди крылаты!
Кто решится попробовать крови,
Пусть себе домовину готовит.
Не строит ни башен, ни каменных стен,
Но нипочём не согнёт колен
Коновой наш Вен.
Бабы ткут простой наряд,
Тонких лакомств не едят,
А и трусов не родят!
С этой испытки из шести пестерей уцелело два. Один выплел щуплый Кружак, тот, что первым кончил работу. Светел сразу понял: плясовых больше не будет. В круг выдвинулась толстуха Репка, обширная и грозная, как торос на Светыни. Когда её спрашивали, не со своих ли калачей нагуляла бока, Репка отмахивалась: «Да разве ем я их? Только пробую…»
Кружак с соперником стояли тихие, приробевшие. Мяли шапки в руках. Глядя на них, народ стал смеяться, сперва негромко, потом от души.
Светел исполнился удальства, выбежал навстречу толстухе. Сам пустился вкруговую, гусельки вызванивали торжественно, весело и победно. От него не укрылось, как съёжился дедок-скороплёт. Люди тоже это заметили.
— С юности, значит?
— Его атя не благословил, её за другого выдали…
— Теперь вдовые оба.
— Держись, дядька Кружак!
— Он как в Торожиху, так к ней всё с подарочками, с обхожденьем…
— Толку-то, раз к себе не зовёт?
— Вот теперь и покается.
— Топчи, тётя Репка! Всем покажи!
Светел вынудил гусли испустить неслаженный зов, тревожный, дрожащий. Дородная Репка окинула былого жениха таким взглядом, что тот сник совсем безнадёжно. Она же придирчиво оглядела корзины. Поддёрнув подол, величественно вступила на другой пестерь.
Тот сплющился едва не прежде, чем Репка в полной мере на него оперлась.
Гусли отозвались заунывным всхлипом и смолкли. Корзинщик досадливо махнул рукой, отошёл.
Репка направилась к последнему уцелевшему пестерю. Ещё грозней уставилась на скороплёта. Под общее веселье Кружак упал на колени, как строитель моста при проезде первых телег. Прижал шапку к груди. Репка засопела, неумолимо занесла ногу…
Корзина затрещала… зримо просела…
И выдержала!
Наши избы стоят не в пустыне —
На широкой и быстрой Светыни!
Мы встречаем друзей калачами,
А врагов провожаем мечами!
И нам чужеземцы в дому не указ,
Сами с усами — и наш лабаз
Не для жадных глаз!
Никому да не унесть
Нашу гордость, нашу честь,
Лучше вовремя отлезть!
Репка, подбоченясь, стояла на невозможно хрупкой опоре.
— Женюсь!.. — завопил Кружак и бросился ей на шею.
Этого корзина уже не снесла, пожилая чета в обнимку завалилась наземь, люди со смехом бросились поднимать.
— Тётя Репка! Калачиком угостишь?
— Угощу, милые! Всяк заходи, всем хватит!
— Сами есть будем, Ойдриговичам не дадим!
— Андархи нашим калачом подавились!
Жогушка парил высоко над землёй, сидя на тёплой и надёжной спине, в ямке между мощными основаниями крыльев, крепко держась за длинную гриву… Рыжик летал уже совсем хорошо. Язва от стрелы, попавшей в живот, была очень скверная. Вначале Рыжик совсем почти умер, но бабушка вытащила наконечник, а гной извела припарками, которые Жогушка помогал ей готовить. И Светелко две седмицы не покидал крылатого брата, держал ладонями рану… гнал боль, кресил в Рыжике жизнь…
Теперь Рыжик летел. Стремительно и легко рассекал ледяной простор вышины. Лишь качались, мелькая внизу, заснеженные поляны.
И пахло от него совсем как от Зыки. Он говорил с Жогушкой, голос отдавался внутри головы, низкий, рокочущий, полный вернувшейся радости. Как здорово!
А вот то, что где-то рядом слышалась мамина речь, внушало тревогу. Если мама увидит его у Рыжика на спине…
Жогушка открыл глаза.
Он лежал рядом с Зыкой, запустив руки в мохнатую шерсть.
— Дома тебе не пироги? — укоризненно спрашивала мама. — В людях песнями добываешь?
Жогушка повернулся. Братище, почему-то взмыленный, в нарядном кафтане, держал большую корзину. Слегка надломленную, но выправленную — и полную лакомой снеди. Жогушка проглотил слюну. Чего там только не было! Калачи, пря́женцы, сдобная перепеча…
Светел пожал плечами:
— К столу не придутся, Зыку порадую.
— Синява-кузнец приходил, — сказала бабушка Корениха.
Перед ней на доске стоял Воевода. Доделанный, но безоружный. Светел сразу спросил:
— А меч где? Сломался?
— Синява унёс. Железных хочет наделать. И на броню чешуек пообещал. Сказывал, все вдруг таких кукол хотят.
Светел кивнул, поставил корзину. Положил гусли, сел сам. Зыка шевельнул хвостом, поднял голову. С надеждой облизнулся.
Светел сжал кулаки и долго рассматривал их.
— Люди говорят, — произнёс он наконец, — в Шегардае Ойдриговичи объявились. Значит, скоро нового нашествия ждать.
Бабушка тихо отозвалась:
— Будет то, что будет… даже если будет наоборот.
Светел передёрнул плечами. Вышла судорога, как от озноба.
— Вот… мыслю, пора уже мне пришла, — выговорил он так сипло и тяжело, что Жогушка уставился на брата во все глаза. Тот прежде никогда так не говорил. А Светел продолжал: — Идти… пора мне. Вельможам объявлюсь… — Сглотнул. — Чтобы война вправду… нельзя!
Далёкий славный поход, ещё вчера надлежавший нескорому будущему, обернулся бездной под ногами. Страшно шагнуть в неё, ведь обратного хода не будет. И не шагнуть нельзя. Потому что Ойдриговичи хотят идти на Торожиху и Твёржу. На Кисельню с Затресьем.
На его, Аодха Светела, родную страну.
— Дитятко, — ахнула Равдуша. Бросилась к сыну, он её обнял. Маленькую, хрупкую на его широкой груди.
Корениха долго разглядывала хмурого внука, плачущую невестку. Взяла из корзины лепёшку. Откусила, пожевала, кивнула: понравилось.
Спокойно сказала:
— Глупые вы. Жога вот нету по уму рассудить! Ишь взметались! Хоть Геррика дождитесь, послушайте, что донесёт. А я, старая, вам так скажу. Им, в Шегардае, дела нету другого, только нас воевать! У самих одёжа рогожа да куль праздничный!
Светел выпрямился. Выдохнул. Взгляд был всё ещё незнакомый. Равдуша всхлипывала безутешно. Жогушка подобрался к матери и брату, ухватился — не оторвёшь. Подошёл Зыка, влез лобастой головой Светелу под локоть.
— Ну вас, дурных, — буркнула Корениха. Отложила кукол, пересела, тоежь всех обняла.
Тут зашевелилась входная полсть. Внутрь посунулся знакомый длинный нос на маленьком личике.
— А я уже думаю — отчего пусто снаружи, не торгует никто?
Корениха с укоризной посмотрела на Зыку, оставившего порог. Впрочем, Розщепиха уже заметила корзину со сдобным заработком Светела.
— Я-то беспокоюсь, всего ли у вас, двух вдовинушек, в достатке…
— Вдовые, да не сирые, — ровным голосом отмолвила Корениха. — Заступник в доме есть, не позволит голодом изгибнуть. Ты угощайся, сестрица.
Вдругорядь потчевать не пришлось. Розщепиха нагнулась, высматривая пирожок порумяней. Вспомнила, повернулась:
— Ты, сестрица Ерга, в людях све́дома… Подскажешь ли, Нетребкин острожок — где это?
Бабушка задумалась, покачала головой:
— Не слыхала ни разу.
— Так-то вот, — приосанилась довольная Розщепиха. — И никто не слыхал. А у иных там подруженьки есть!
— Я тебе про гусей-лебедей обещал, — сказал Светел братёнку.
— Про боевых гусей? Как они дружиной ходили?
— Ходили бы дружиной, кто бы их в хлевки́ запирал. Я тебе другое поведаю.
— Как они в светлый ирий летят? Гуслярам гусли приносят?
Светел улыбнулся:
— А ещё детей в семьи, где по Правде живут.
— И меня? Меня лебеди принесли или гуси?
— Гусь на свадьбе весёлый жених, — начал объяснять Светел. — Лебедь — невеста в белой кручине. Гусь — драчун, лебедь — от Богов милость. Гуся мы печём и коптим. А лебеди, вона, в Кисельне с людьми в одном хлебе живут.
— Бабушка говорила… андархи…
На Коновом Вене лебедя считали царь-птицей, немыслимой для убийства. В стране, где правили предки Светела, лебедь был царской дичью. Птиц, священных для северян, били стрелами, подавали на богатых пирах.
— Андархов наши старики уму не учили… Вот вам сказ про век былой: жил добытчик удалой. На широкое болото выходил он на охоту, поразмяться, погулять, серых утиц пострелять. Раз вечернею порою, многошумною весною мчался лебедь в небесах, нёс рожденья на крылах…
Жогушка смотрел в облака, где незримо взмахивали белые крылья.
— Злой охотник вскинул око, а за ним и лук жестокий. Он руки не удержал, чудо-птицу поражал. В небесах стрела мелькнула, в белых перьях утонула! Помутились небеса, плачут синие леса! Лишь стрелок не дует в ус: «Будет деткам мяса кус!» Гордым шагом…
— Так он для деток старался?
— Для деток. Только лучше не поесть, чем утратить стыд и честь. Не задумавшись о том, гордым шагом входит в дом: «Эй, жена, берись за дело!» Баба глядь… и обомлела! Вьётся вихорь по двору, в круг кладёт перо к перу! Тут ребятки прибегали, белым пухом обрастали, улетали выше, выше, мать с отцом, уже не слыша, уносились в небеса… Вот такие чудеса. С той поры лебяжье племя облетает злые земли, убоявшись отвернуть, к нам на север держит путь! Мы ребяточек рожаем, лебедей не обижаем!
— А тебя? — спросил Жогушка. — Тебя симураны принесли?..
Жало
Это были совсем маленькие мальчишки. Сироты Левобережья, привыкшие к нищете и побоям. Обсевки Беды, почему-то забытые на этом свете Владычицей, милостиво прибравшей семьян.
Люди стараются исправить упущение Правосудной. У каждого своих семеро с ложками. А тут ещё эти. Смотрят в глаза. На чужой кус рты разевают. А баба Опалёниха, что ловко умеет изгнать ненадобный плод и под рукой умиральными рубашечками торгует, — как раз когда нужна, не заглядывает.
Куда девать дармоедов?
Кого-то выводят в тёмный лес без следа.
Других сбывают переселенцам.
Третьих, случается, забирают мимохожие котляры.
Чёрная Пятерь с её суровыми науками тоже по головке не гладит. И подзатыльники сыплются, и холодница пуста не стоит. И ох как страшно бывает! Зато есть кому предаться с нерассуждающей ребячьей любовью. Есть старшие братья. Есть цель.
Четверо новых ложек со свистом раскручивали пращи. Каждый, наученный голодухой, умел в летящую пичугу попасть. Да не обожжённым круглым боем, как иные маменькины сметанники. Любым камешком, крепким снежком, обломком сосульки!
Всё без толку.
Старший ученик не прикрывался щитом, не убегал за снежную стенку, что разгораживала лесной городок. Его просто не оказывалось там, куда желваками влипали усердно пущенные снарядцы. Серая тень легко поворачивалась, скользила, угадывала намерения каждого из четверых… как будто приплясывала… Из боевого лука не уязвишь!
Возле длинной окраины городка, где жвакали тетивы, испытывалось бесконечное терпение Ветра.
— Господину Инберну скоро на шегардайское державство в путь собираться, а преемник, как выяснилось, толком стрелять не умеет. Ещё пробуй! Если глаз видит, стрела должна досягать!
Лыкаш пробовал, чуть не плача. Он, ясно, самострелом владел на зависть мирянам. Но не так, как хотелось учителю.
— Державец в замке третий по старшинству! — корил Ветер. — Подступит под стены враг, я в плен попаду, Лихарь, меня выручавши, смертью погибнет. Тебе отпор возглавлять, а кто слушать захочет, если ты у мишени последним стоял! Ещё пробуй. Крепче старайся!
Лыкаш старался. Что было сил. Получалось — из рук вон. Глазок мишени двоился, плавал то ли из-за начавшихся сумерек, то ли от слёз. Покляпый самострел никуда не годился, стрелы были кривые. Источник в сотый раз показывал сам. Тем самым оружием, из того же колчана. Расшибал один болт другим.
— Ворон! — окликнул он наконец. — Наскучишь в жмурки баловаться, сюда подходи.
К тому времени каждый из новых ложек поклялся бы: молодой наставник впрямь похаживал перед ними зажмурясь. А ещё он по прихоти оборачивался струйками пара, снежными пеленами. Неминучие ядрышки так и пролетали насквозь. Шмякали в стенку, не рисуя на сером заплатнике никакого следа.
Зов учителя побудил Ворона припасть к самому снегу, неожиданно метнуться вперёд. Очередные комья свистнули роем на аршин выше потребного. Пока ребятня хваталась за новые, стелющийся лёт завершился широким волчком. Рукой, ногой, не пойми как, — сшибло всех. Четверо мышат, отплёвываясь от снега, трепыхались в одной охапке. Настолько вещественной, что было даже обидно.
Ворон стиснул мальчишек, принудив заверещать. Немного испуганно, но и весело.
— Дяденька! Ты от пращных снарядцев заговорённый?
— Ага, — засмеялся он. — Накрепко. И от болта самострельного, и от калёной стрелы.
— А нас заговору научишь?
— Будете прилежно стараться, научу.
Выпустил, вскочил, убежал.
— Видел ли, каково лукает? — встретил его Ветер.
— Видел, отец.
— Вот тебе орудье неисполнимей доселешних. Обучишь, чтоб с лучины на лучину огонь стрелой доставлял. Через две седмицы спрошу. Совладаешь?
— По твоему слову, отец, Владычице в прославление. Совладаю.
Лыкаш стоял пристыженный, несчастный. Таков воинский путь! Взяли в кузов — и не отмолишься, что не груздь. Одно добро, Ворона приставили наторять. Не из лихаревичей кого.
Ветер кивнул на новых ложек, сбившихся в пугливую стайку:
— Веди домой, гнездарище, чтобы не заплутали. Прочь с глаз!
Когда Лыкаш с младшими надёжно скрылись в лесу, Ветер вновь обратился к ученику:
— Я тебе доверился, сын.
Над боевым городком как будто враз потемнело. Стужа, добравшаяся до распаренных тел, сделалась ощутимей.
— Да, отец.
— Срок приблизился. Я в твоей власти.
Ворон сглотнул. Кивнул. Сунул руки под мышки.
— Я уже чувствую дыхание Владычицы, — продолжал Ветер. — Ноги норовят подогнуться, в мыслях ясности нет…
Ворон, конечно, это тоже заметил, но спросил иное:
— Зачем ты всё время доводишь себя до пределов, отец? Я мог выдернуть жало ещё вчера…
— Если пределов не искать, после нечем будет и хвастаться. Готов, сын?
— Да, отец. Я готов.
Учитель разомкнул пояс, мерцавший тусклым в сумерках серебром. Стянул, завернув на голову, видавший виды кожух. И вдруг отчаянно-весело рванул ворот рубахи — только затрещало толстое портно.
— Давай, сын!
Ворон прикрыл глаза, добиваясь полного сосредоточения. Длинный палец почти неосязаемо коснулся межреберья… Коротко и резко ударил, вонзился, вошёл железным гвоздём, казалось, в самые черева, в сплетение беложилья! И отскочил, выдернув нечто злое и мёртвое. Способное взаправду убить.
То, что по приказу учителя сам же подсадил третьего дня.
Ветер покачнулся. Ученик подхватил его.
«Мальчик… Скоро ты будешь знать и уметь всё, что благоволением Правосудной отпущено мне. А там — превзойдёшь. Взмоешь в небо из-под крыла, полетишь дальше. Как предупредить тебя, сын, что спина впереди — слишком заманчивая мишень?..»
Вслух сказал:
— Пусти уже, лекарь! Теперь и без помощников не свалюсь.
Но Ворон отпускать не спешил:
— Ты сказал: лекарь. Значит, слушайся. Садись в чуночки, довезу.
Бросил на плечи алык, пошёл ровным сяжистым шагом, словно вовсе и не устал. Скорей, скорей учителя в тепло, к доброй еде!
Когда миновали выход из городка, Ворон всё-таки подал голос:
— Если позволено будет спросить…
— Спрашивай, сын.
— Отчего не разрешаешь приблизить меньшого ученика? Я Иршу с Гойчином сам привёл…
— Оттого, что ты их не тайными воинами взрастишь, а тайными скоморохами. Да не гони так! Не повитуху к роженице мчишь!
Санки выбрались с ухабистой тропы на дорогу. Ветер сел нога на ногу, закутался в шубу, пообещал:
— Расскажу кое-что, если оставишь по кочкам душу вытряхивать.
Ворон оглянулся через плечо. То правда святая: дорога не дорога без назиданий учителя. Он только не ждал, что Ветер и сегодня разговорится.
— Ты многого достиг, сын. Теперь, когда ты научился вселять и по произволу изгонять смерть, пора тебе причаститься такого, о чём в летописаниях не рассказано.
Ворон подумал, отозвался:
— Я видел родословные книги великих семей. Там страницы вынуты, чтобы от хуливших Владычицу не осталось имён. Ты о них?
— Не совсем, — усмехнулся Ветер. — Память наших книг тянется в тысячелетнюю древность, к Эрелису Первоцарю, основателю Андархайны. Что говорится о нём?
Это было легко.
— Нёсший орлиное имя приехал на огнегривом коне, возглавляя храброе войско. Взял под крыло племена, не ведавшие закона и правды. Дал им устроение, отбросил диких языков, рекомых ныне хасинами. От Эрелисова рода начали прозываться андархи.
— Не ведавшие закона и правды! — словно размышляя вместе с учеником, повторил Ветер. — Что ещё сказано о тех племенах?
— Ели в нечистоте. Мяса вонючего не гнушались.
— Как истолкуешь?
— Ну… Руками, зубами. Подбирали стерву лесную. Не умели сварить.
Ветер вздохнул:
— Варить они как раз умели очень хорошо. За что и поплатились.
— Это как?..
— А вот как. Эрелис приехал в кибитке из украин Вечной Степи. Оттуда, где ныне горы Беды. Андархи жили в сёдлах, стреляли дичь, жарили на углях. Если добывали зерно, опять жарили, чтобы съесть. А в избах лесного края клали печи, варили мясо в горшках. Хлеб пекли.
Ворон силился обозреть бездну времён. Между прочим, в его родном языке «вонью» звался любой запах, добрый или дурной. Андархи, стало быть, не поверили запаху варёного мяса. Доброму хлебному духу. Оробели, на всякий случай назвали нечистотой.
— Учитель, ты говоришь как самовидец, — пробормотал он затем. — Но ведь летописания… ты сказал…
— В летописаниях, сын, страницы выдёргивали не раз и не два, облекая деяния прошлого в угодные ризы. Если война, так правая и неравная. Если со свету сжили, так злодеев.
— Зачем? Ты нас остерегал собой любоваться…
— Затем, что всякий хочет быть чист. Я девку не сильничал, сама подошла! Я чужого не отбирал, они первые начали!.. За красивыми баснями правды дознаться — знаешь, сколько труда? По листку, по обрывочку…
Ворон представил сокровищницу вроде той, что хранила Мытная башня. Тусклый свет в заросшем грязью окошечке. Книги, книги повсюду. Стопками, по́лицами, огромными сундуками! На страницах ржавые пятна…
— Ты же смог.
— Я знаю лишь чуть больше спесивых мирян, уверенных, что по праву владеют этой землёй… Пришельцам из степи не только пища Прежних показалась нечистой. В сосновых избах бок о бок с людьми обитали крылатые псы, и это возмутило андархов. Первые Эрелисы и Гедахи столь яро взялись охотиться на симуранов, что едва не истребили под корень… О чём думаешь, сын?
Он ждал взволнованного: «Отец, симураны дружны с праведной семьёй! С последышами тех самых Гедахов! Они же… Аодха-царевича…»
Не дождался.
«Владычица, дай терпенья…» Пришлось спросить:
— Вы на Коновом Вене как себя называете?
— Ну…
— Ведь не дикомытами?
— Дикомытами нас левобережники прозвали.
— Давно?
— После Ойдриговых нашествий, за то, что в полон не дались.
— А сами кем речётесь?
Ворон вновь надолго умолк. Наконец как-то стыдливо произнёс заветное:
— Славнуками.
— Славнуками!.. — безо всякого почтения развеселился котляр. — Матерь Царица, помилуй Левобережье!
Ворон ждал, неуверенно улыбаясь.
— Гнездари, — сказал Ветер, — так завидных женихов называют.
— И правильно, — буркнул Ворон. — Порно им Коновому Вену завидовать.
Его племя искони считалось беспортошным, зато упрямым и гордым.
— Меж собой как имя толкуете?
— Внуки славных. Славные внуки. А иные спорят, будто вовсе там не «слава», а «слово».
Впереди плотной глыбой обозначился крепостной зеленец.
— Скоро ли думать выучу? — вздохнул Ветер. — Чьи внуки?
— У нас старины передают. Некогда из-за Светыни вышел народ. Наши глядь с берега, а там старики да детные бабы. Мужи наперечёт, в ранах. Тогда мы подняли над героями щит…
— Не морозь, краснобай, — весело перебил Ветер. — Прямо так сразу хлеб преломили? Лучшую поляну показали в лесу?.. Не бывает, чтоб храбрецы с храбрецами сошлись, а мужеством не переведались!
— Ну… Наверно. Всё равно во внуках крови смешались.
Сквозь туман посвечивали огоньки. На последнем снегу Ветер легко спрыгнул с чунок.
— Что я должен был постичь, отец? — спросил Ворон. — О чём задуматься?
«О том, надо ли хранить тайну царевича Аодха, если тот был вправду спасён…»
— Я хочу, чтобы ты понял: нет лишнего знания. Были на этой земле цари и прежде Эрелиса. А ещё люди, вовсе не обделённые умом, ждут, что общая Беда опять врагов братьями сделает. Как мыслишь, сын? К душе вашим девкам жарые кудри?
Ворон сбросил алык, понёс чунки под мышкой.
— Я давно не был на Коновом Вене, отец. Не знаю, о чём там песни поют.
Как обычно, дорога из лесного городка кончилась слишком скоро…
Крыло
Рано поутру за Светелом прибежали мальчишки:
— Гусляр! Где гусляр?
Светел на всякий случай напустил строгость:
— Куда ещё? Опять корзины топтать?
Оказывается, вчерашняя потеха так удалась, что кто-то придумал пустить в дело оставшуюся траву. Сегодня из неё собирались взапуски плести лапти. И конечно, плясать в них. Пока не развалятся.
Рука сама потянулась за берестяным чехолком.
— Благословишь, мама?
Мать с бабушкой переглянулись. Вчера Светел едва не почувствовал себя взрослым, вольным решать. Пра́вил людское веселье. Даже судьбу вздумал поторопить. Ночь минула — вновь он дитятко неразумное, по своему хотению из шатра ни ногой!
— Ступай, сыночек, — сказала Равдуша.
Корениха вдруг улыбнулась:
— Жогушку возьми с собой. Пусть будет мальцу что дома вспомнить.
Лапти всякий умеет плести. Из берёсты, из лыка, даже из мочала. Из еловых корешков, из битых веточек, из старых, отслуживших верёвок.
— Миновалось ремесло. Люди валенки да поршни обули.
— Которое лето ни берёсты, ни лыка не нарастает.
— Я вот сына и не учу. Кому оно теперь надо?
— А я научил. Умение не в кузове за плечами носить.
— Вот правильно. Пока дедовских вер не утратим, земля стоять будет.
Девки смеялись, запускали пальчики в кармашки-лакомки, озорно блестели глазами. Им снова предстояло плясать, разбивать утлые травяные плетни. Ристателей, кстати, было куда больше против вчерашних семи. Светел считать даже не стал. Увидел в кругу Зарника, обрадовался.
— Я у тебя лыжи возьму, — сказал Зарник.
— Продал я уже все.
— Ну вот…
— Вернусь, сделаю. Тебе ирты или лапки?
С колодками, с кочедыками сидели всё молодые ребята. Плетуханы постарше, давно себя утвердившие, держались по сторонам.
И все, будто кулачные бойцы на Кругу, напряжённо ловили каждое движение гусляра! Ждали, чтобы Светел дал радению порядок и смысл! Вплёл во вселенские круги. Определил на должное место.
Опёнку даже показалось, будто здесь собрались не умения сравнивать, а к сгинувшему солнцу взывать. «Когда явишься? Когда тучи разгонишь, живой лист позволишь увидеть? Чтобы не круглый год по снегу в валенках, а в лёгких босовиках да по шёлковой мураве…»
Согласились плести домашние лапотки-ступни.
— Ступни? — испугался незнакомого слова захожень с левого берега.
— Шептуны по-вашему, — объяснили ему. — Бахилки. Топыги. Босовики.
Светел поймал кивок старика-коновода. Тронул струны.
Ах ты, пень еловый, твёржинский мужик,
На завалинке посиживать привык!
Плетуханы стали хватать стебли, торопливо заплетать на правом колене. Быстро погнали вниз строку за строкой.
А не стыдно, не зазорно ли тебе:
Молода жена босая во избе!
Нешто можно, чтоб ходила не в чести?
Ты садись, ленивый, лапотки плести!
Люди начали смеяться, показывать пальцами. Светел тоже присмотрелся, обученный кулачным Кругом всё замечать. Зарник счёл доставшуюся траву слишком ветхой. Вгорячах пустил в строку пучки потолще… и на полпути к носку обнаружил: завивает не босовичок для девичьей ножки, а бахилищу для кузнеца Комара. Бросить, новый лапоть затеять?..
— Ступай коверзни плети! — кричали ему.
— Гусю лапчатому только краснотал мил…
Злой и багровый Зарник сгорбился над работой.
Ты подай, сестра, булатный кочедык,
Надери да нацинуй мне ровных лык!
Всего веселей шла работа у паренька чуть взрослей Светела. Молодой плетухан улыбался, дёргал из вороха стебель за стеблем, обратив к низкому туману корявое слепое лицо. Поспевал болтать с девкой, что вывела его на ристалище. Только руки летали, выплясывали. Плавно, ненатужно и зряче.
Светел загляделся, чуть наигрыш не испортил. Между прочим, волосы у парня были тёмные, почти Скварины. Широкие плечи, руки сильные, к праздности непривычные. Может, это его увидела Розщепиха, за попрошайку сочла? «Так, мол, с дурными сыновьями бывает. С отбоишами, с бездельными околотнями…»
Вот ведь лодырь не на радость нам возрос!
Баб да девок отправляет на мороз!
Кто-то вчерне заложил первый лапоть и уже закладывал второй, чтобы строк потом не считать. Кто-то уверенно подковыривал, пускал второй след.
Кочедык-то ветхий дедушка терял,
Закатился во глубокий он подвал,
Подхватили его мыши на лету,
Набежали, утащили в темноту!
Народ сдержанно гудел, приглядываясь к работе ещё одного плетухана. Этот выложил травяные пучки рядком. Завил верёвочкой, как донце корзины. Получалось нарядно, вот только урочным пятериком и близко не пахло. Каково-то старосты примут, каково-то будет в пляске хорош!
И берёсты не наколешь: до реки
Погорели, полегли березняки…
Жогушка, уже завладевший обрывками травяных стеблей, выравнивал на колене заплётку. Дома брат его к плетению не пускал. Учил ровно резать берёсту. Ворчал, что не цины выходят, а сплошная растопка.
Светел вновь нашёл взглядом Зарника. Оказалось, тот придумал стянуть крайние пучки, согнуть плоский плетень корытцем. Осталось заложить головашку.
Светел не знал даже, чьей победы желать: верёвочника, Зарника или слепого. Ещё хотелось прихватить стеблей, вернуться в шатёр, самому засесть с кочедыком.
Ну тогда и лапти ну́дить не моги:
В Торожихе всем куплю я сапоги!
Он угадывал настроение позорян, смекал, в какую сторону качнуть их очередной песней. Видя, как головы, особенно которые с русыми косами, поворачиваются прочь от ристалища, Светел решил сперва, что плохо тешит народ. Однако расслышал:
— Ялмаковичи подвалили.
— Крыло с ними?
— Крыла видели?
— Видели! Сюда идёт!
— Ялмаковичи, — повторил один из мужиков у Светела за спиной. Ничего не прибавил, лишь крякнул. То ли досадливо, то ли смущённо. Опёнку недосуг было разбираться.
«Вот она, честь воинская!» Когда-нибудь и Светел войдёт на купилище в цветном налатнике, под истрёпанным, пробитым стрелами знаменем. И будут млеть девки, а парни — завистливо сжимать кулаки…
Работа у плетуханов была примерно на середине. Светел помимо воли начал коситься в ту сторону, куда стайками утекали лапотные испытчицы. Сперва там по-прежнему юрил и шумел торговый народ. Погодя за шатрами наметилось течение. Вот стал слышен звон чужих гуслей… В окружении влюблённой толпы подходил незнакомец в богатом синем плаще.
Теперь на него смотрели уже все. Замедлили пляску даже руки слепого, парень вслушивался. Светел заколебался: продолжать как ни в чём не бывало? Остановиться, почтить пришлого вместе с людьми?.. Пока он раздумывал, его окликнул староста:
— Эй, малый! Ступай, будет с тебя.
Струны неладно звякнули под рукой. Светел споткнулся на полуслове, забыв разом все песни, которые собирался ещё спеть. Просто молча глядел, как здравствовали Крылу. В горле что-то застряло, он сглатывал, не мог толком сглотнуть.
Гусляр входил на ристалище по-хозяйски. Синеглазый красавец, разодетый, точно на свадьбу. И гусли у него даже с виду были Светеловым не чета. Не дедушкиным топором тёсанные. Широкие, о пятнадцати струнах, искусного андархского дела, с резьбой по стенке корытца.
Как подружки собирались
Летней зорькой во лесочке,
Песни
Заводили до утра…
Крыло не пел по-настоящему, в полный голос. Так, припевал на ходу, чтоб не скучно было шагать. С каждой девкой успевал встретиться взглядом. Девки таяли свечками. Каждой мнилось, будто два клочка полузабытого неба сияли лишь для неё.
И на ристалище Крыло вышел уверенный: здесь только его ждали для настоящей потехи. Поклонился старостам и народу. Откинул за спину плащ. Поудобней устроил на ремне гусли…
Свисшую ладонь Светела принялись тянуть детские руки. Жогушка! Он один из толпы не пялился на Крыла, не таил дыхания, собираясь слушать его. Братёнок держал кривой, с сорока ошибками, но годный для ходьбы лапоток. Улыбался во всю рожицу. Протягивал братищу творение своих рук.
Светел подхватил малыша. Повернулся, не глядя пошёл прочь. «Другой раз в Твёрже гусли покину. Без вчерашних пирогов не голоден ходил…»
Жогушка обнял его за шею, прижался, шепнул:
— Я тебе семеры лапти неизносчивые сплету. Чтобы ноги сами шагали, пока брата найдёшь!
Тёплая волна умыла Светела, забирая обиду. Может, взять немного вичья́, без откладки начать торить Жогушку?
На ристалище тем временем улеглись восторги. Состязатели, запнувшиеся в работе, подхватили кочедыки. Крыло ударил по струнам. Ему ли замечать, как выставили мальчишку!
…Только что же за веселье
Да без гусельного звона,
Если
Струны вещие молчат!
Как подружки посылали
Быстроногую плясунью
Кликать
Молодого гусляра…
Голос Крыла мощно и легко плыл над купилищем. Заставлял оглядываться людей в самых дальних рядах. Светел тотчас понял: ему никогда так не спеть, как он ни бейся. Вновь больно уколола обида. Ну вот почему?.. Почему этот Крыло в любой дружине желанен? — а иные и под лапотное ковыряние играть недостойны?.. Светел нахмурился, раздумал идти в шатёр. Вернулся в толпу. Начал пробираться туда, где смеялись, пели, славили сердечную встречу звонкие андархские гусли.
Совсем как те, что некогда рокотали во дворце над морским берегом, вторили голосам волн… направляли царские мысли… почему трёхлетний мальчонка не догадывался прислушаться, присмотреться?
Злая буря хлещет градом,
Рвёт черёмухи убранство,
Вянут
На морозе лепестки…
Для самых молодых «черёмуха» была не очень понятным словом из прошлого. Но раз Крыло поёт, значит так надо.
Гусли захлёбывались человеческим стоном.
По синему плащу струился богатый канительный узор, мягкий чёрный сапожок легонько притопывал. Парили над струнами белые, сильные, красивые руки. Люди охотно подпевали гусляру, но Светел, замерев, мог лишь смотреть, как взлетали длинные пальцы. Вылепляли в воздухе звуки, передавали сутугам. Дед Игорка был первый на всю Твёржу гудила. Однако подобное творить его старческие персты давно разучились. А скорее всего, никогда и не умели.
Ах вы, милые подружки!
Что мне делать, горемычной?
Только
В тёмный омут головой…
Светел боялся моргнуть, руки самовольно подёргивались. На чужое умение пялиться без толку. Не усвоишь, пока сам не изведаешь. Скорее бежать к себе… пытать подхваченное… примеривать на свой лад…
На верхней поличке гуслей, под разлётом струн, пернатым гнёздышком улеглись андархские письмена.
Крылья лебединые, щёкот соловьиный, сердце соколье.
Игрец прозвался по гуслям или гусли по игрецу?
…А как, доканчивая песню, он отрешённо клонил голову на плечо! Как метал в сторону и вверх бряцающую руку, словно гу́лы отпуская на волю!..
Ещё Крыло успевал подмигивать девкам и молодым бабонькам, озорно кивать мужикам. Его взгляд не обошёл парня, державшего на руке братёнка, а под мышкой — затрёпанный чехолок. Крыло усмехнулся. Может, с превосходством, может, себя в отроках вспомнил.
Светел в лицо ему не смотрел. Не видел усмешки гусляра, не гадал, что она означала.
Чужая недоля
В свой шатёр Светел прибежал как настёганный. Скорее вновь вытряхнуть гусли: как-то им придутся подсмотренные ухватки! Он даже не обратил внимания на недовольного Зыку, сторожившего Коренихин рундук… а зря. Мама с бабушкой были не одни. По другую сторону очажка на войлоках, держась за руки, тихо сидели двое. Крепкий светловолосый мужчина и маленькая заплаканная женщина. При виде Светела оба так и подпрыгнули. Уставились на него. Друг на друга…
Он поклонился им как подобало. Спустил наземь Жогушку. Тот юркнул к Равдуше — показывать лапоток. Гостья отчаянно, горестно и жадно уставилась на малыша. Карие глаза опять наливались слезами. Ни дать ни взять узрела родного сынка, воспитанного иной матерью и внезапно нашедшегося. Она даже потянулась к чужому дитяти, робко, пугливо. Равдуша вдруг всхлипнула вместе с нею… и почему-то дозволила погладить Жогушку по голове. Женщина вскинула взгляд на Светела. Вздрогнула, спряталась у мужа на плече.
Тот её обнял. Он глядел почти как сам Опёнок давесь — на слишком удалого и даровитого гусляра.
Светел косился то на своих, то на гостей, стоял столбом. Тщетно силился понять, что стряслось. Казалось, в шатре только что говорили о нём. Непонятно как, такое чувствуется всегда.
Корениха, по обыкновению, взялась за дело, с которым Равдуша не мыслила совладать.
— Пойдём, внук, — проворчала она, поднимаясь. Властно взяла Светела за руку, вышла с ним из шатра. Оказавшись снаружи, требовательно спросила: — Ты их о́знаки рода верно ли разобрал?
Он с облегчением кивнул. Скривился в ухмылке:
— Они эти… — Прижал одну руку, вторую оттопырил локтем по-птичьи. — Ан…
Хотел сказать «андархи», потому что во время давних войн род Облачной Птицы единственный попал под нашествие, отчего в злых устах по сей день звучали насмешки.
— Цыц! — перебила бабушка. — Я те позубоскалю! Недоля у них в роду приключилась.
— Хуже той прошлой?..
— Лебеди давно над избами не летают. Деток мало ведётся.
«А не надо было после плена скопом рожать, да в чужую породу…»
Корениха услышала его мысли:
— Молчи, дурень! Ума не нажил рот раскрывать! Это после Беды сталось.
Бесстыжий внук всё же буркнул:
— После Беды каждый род оскудел…
— Мы кручинимся, что по семеро сынов ложками не стучат. А у них половина мужей с жёнами понимаются… совсем вотще. Приметил, как она к Жогушке потянулась?
Светела накрыла догадка. По спине морозом пробежал ужас, в глаза метнулась белая вспышка. Кулаки сомкнулись гирями.
— Они… Жогушку? Себе просят?.. Я им… я их…
«Покалечу! Смертью убью! Ноги приделаю, что без пяток за Светынь убегут! Сам помру — не отдам!»
Едва не рванулся назад в шатёр.
«А если атя им обещал… за какую-то службу… нет… Сквара…»
Остановил его тихий смех Коренихи.
— Угомонись, внук. Рано полыхать. Не на Жогушку они глаз положили. — Вздохнула, пояснила: — На тебя, Светелко.
Он опять сначала не понял:
— На меня?..
«Ещё выдумали! Куда я им? Только жду, чтоб Жогушка подрос… мне в дружину…»
Корениха перестала улыбаться. У губ обозначились всегдашние суровые складочки.
— Ты молод и раж, Светелко. Вот что слушай. Подсивер со Свеюшкой обра́чились в год Беды, но она не затяжелела. Молилась, добрые зелья пила… обрекалась хоть родами умереть… Отчаялась. — Бабушка вздохнула, помолчала, продолжила: — Сама мужа уговорила пойти ко вдовушке молодой, де́тной. Пусть бы родила от него. Второй женой в дом вошла.
Что-то надвигалось. Светел молча слушал. До сих пор ни Равдуша, ни Корениха с ним таких речей не водили. Атя, верно, мужскую премудрость передать мог… да что теперь.
— И не понесла вдовица, — сказала бабушка. — Смекнули тогда: это мужу в родительской доле отказано. Они сюда приехали невме́стного товару искать, Светелко. И нашли. Глянулся ты им. Челом бьют, ува́жить молят. В лютой горести выручить. Ты, мой внученько, мужевал ли когда? Девок в уста медовые целовал?
Вот это остолбуха была! Светел постиг наконец, чего промышлял в Торожихе несчастный сын несчастного рода. Насупился. Взялся краснеть. Мучительно, тяжело, жарко. Так что на ресницах выступила роса.
— Я… — кое-как сумел выдавить. — Я… Крыло вон пригожий! Все девки срам оставили, женихов позабыли!
— Крыло? Этот щеголёк, верно, девок перебабил довольно. Да на что Свеюшке взгляд его синий?.. А вот твоей крови отливушек в Подсивера может потянуть. Глазом, волосом. Зря ли они два дня за тобой следом ходили. Ступай, Светелко.
Он аж охрип, шалея от невмерности происходившего:
— Куда?
— За шатром полог натянешь.
Светел заново озяб. Тут же взмок ещё жарче, решил заартачиться. «Не хочу так!..» Он, конечно, мечтал однажды обнять девичье тело, податливое в его сильных руках. Нежное, сладко пахнущее ответной приязнью, робостью, безоглядным доверием… Их любовь будет краденой и короткой, потому что Светелу никак не судьба водить жену, гоить дом… она будет… ох.
«Не хочу! Там тётка чужая! Маме ровесница! А я не белый оботур, которого всякий со своими турицами пустить мыслит…»
Ерга Корениха услышала отворот внука столь ясно, будто он вслух выкрикнул. Взяла за плечи, заставила поглядеть. Почти по-мужски крепко встряхнула.
— Дитятко, — ласково сказала она. — Неволить я тебя не хочу, но вот что послушай. Я сына к святым родителям проводила. Внук старший в нетчинах, младшенький дитя малое. И ты, чадо сердечное, за порог глядишь. Будет хоть через Свеюшку Пенькову роду продление… нам память. Их росточек поднимется, да с твоим взглядом сокольим!
А он думал, будто знает бабушку, строгую, немногословную, скупую на ласку и похвалу.
«С моим взглядом?.. так я… кровей пришлых… ох… андархи…»
— Дитятко, — повторила Корениха. — Ты мне внук, Равдуше сын, родней не бывает. Семени множиться, людям жить. Иначе лихолетья не переможем. — Вздохнула, добавила: — Страшно с белого света бездетными уходить. Так скажу: будь притча иная… на Жога бы засмотрелись… я бы первая велела ему к ней пойти. Равдуша после в мыльне отпарила бы… веничком можжевеловым…
Пока Светел натягивал за шатром лёгкую завесу из двух санных полстей, внутри жалко всхлипывала Свеюшка, утратившая решимость:
— Как обниму его? Я мужа люблю…
Она страшилась, готовая в последний миг отступиться от «невместного товара», который сама же облюбовала. Подсивер не говорил ничего. Однако его молчание столь же внятно сочилось сквозь суровую стену, кипело застарелым отчаянием, бессильной надеждой.
Равдуша ответила сразу обоим, проговорив неожиданно рассудительно и спокойно:
— Так ты, племя́ненка, мужа обнимать будешь. Фату свадебную принесла?
— Принесла… фату, рубаху посадскую…
— Вот и покройся любовью мужниной. А ещё… — Равдуша склонилась к самому уху Свеюшки, но Светел всё равно услыхал. — А ещё веди его, несве́домого, если вдруг заробеет.
«Заробею? — возмутился он. — Да я!..»
И тут же подкатила боязнь.
Спустя малое время из-под свеса шатра ползком вылез Подсивер. Вытащил за собой конец длинного полотенца. Всё же его родовичей дразнили не зря. Подсивер встал, оказавшись со Светелом сходного сложения, одного роста. Только «андарх» уже вошёл в лета зрелого мужества, а Светел к ним близко не подобрался.
Они едва взглядами обменялись. Оба враз отвернулись, точно шарахнулись. «Не хочу я… Не так!» — мелькнуло последний раз, пропало снежинкой в огненном вихре. Корениха поставила их спиной к спине. Велела раздеться, расплести волосы, приказала зажмуриться. Взяла обоих, стала быстро крутить противосолонь.
За Киян-морем Остров Жизни лежит.
Вкруг зелёных луговин кручи каменные.
Кручи каменные, неприступные.
На том Острове Перводрево стоит.
Алабор-камень корешки оплели,
Голомень долгая сквозь миры прошла,
Божье Небо зиждут ветви могучие.
Как с них сыплются семена всех трав и дерев,
Людей и зверей души наземь быстро бегут,
Лишь одна душенька всё никак пути не найдёт…
Они стукались лопатками, прикосновение чужой кожи было непривычно, срамно, враждебно…
Всякий пёс холит-гоит малых щенят,
Всякий лебедь холит-гоит малых птенцов,
Только я, молодой Подсивер, дитя на руках не качал.
Ты за тучами проснись, ясно Солнышко!
Ты ударь огнём небесным, святая Гроза!
Ты волнами всколыхнись, предвечный Киян!
Вы тряхните Перводрево да от самых корней,
Вы тряхните Перводрево до зелёных ветвей.
Вы родительский листочек наземь сбрасывайте,
Душу малую да попускайте в крови жены,
Облекайте плотью сильною, крепкою,
Тельцем толстым, ручками хваткими, ножками резвыми!
Светел неуклюже переступал вслепую, боялся запнуться. Знакомый бабушкин голос стал незнакомым, обрёл могущество, вселенскую власть. По лицу, по телу прошлась ветошка, намоченная снеговой стылой водицей. Кто и как успел выставить под полог непочатое ведёрко, Светел не знал. Он сейчас падающего дерева не заметил бы. Только чувствовал, как вокруг переворачивался мир. Всё своё облетало, словно отболевший волдырь. Чужой о́берег раскалённым железом прилип на голую грудь.
А пойду я, удалой Подсивер, к молодой жене!
Встану смело, встану крепко на великую рать!
Прямоезжий путь расчищу от Небес до Земли,
Раскидаю буреломы, растворю родники,
Тёплым пухом выстелю гнездо для новой души!
Чтоб гуляла по Земле да Небо славила,
Отчий дом светлила, длила рождение.
Как не ведает берегов предвечный Киян,
Так не будет слову моему ни края, ни скончания.
Слышат мою правду кручи каменные,
Вторит ей вершина Древа живущего,
Замыкает мою правду Алабор-камень святой!
В руки уже-не-Светелу сунули мягкий ком. Он едва не упал, натягивая штаны, отчаянно запутался в тельнице, хранившей Подсиверово тепло. На затылок легла рука, пригнула к земле. Не открывая глаз, он нащупал перед собой край шатёрного свеса. Торопливо приподнял. Схватил шершавое полотенце, стал перебирать, пополз внутрь, проникая из своей вселенной в чужую…
…И было судорожное дыхание где-то впереди, за красной темнотой сожмуренных век. Пугливое тепло незнакомого тела. Горячие руки, ищущие спасения в его силе… сама эта сила, неожиданно грозная, солнечная, животворная… шёпот сквозь расшитую свадебную фату, неверный, косноязычный:
— Подсиверко… любый… желанный… ладушко мой…
Мужа, отженённого от жены, вон из полога не пустили. И надо бы, да угодит под недобрый глаз, долго ли святое дело испортить! Бабушка лишь принесла ему два полена, вручила тяжёлый косарь, назвала по имени — Светелом. Благословила делать то, что всегда делал внук: щепать лучину. Он чуть пальцы не перекалечил, слушая, как в иномирье шатра глухо звала, охала, всхлипывала Свеюшка… Тот, кто был с нею, долго не подавал голоса, потом сдавленно зарычал. У коловшего лучину упал из руки нож, он поспешно схватил его.
Наконец зашевелилось полотенце, из шатра ужом выполз кто-то мокрый, встрёпанный, беспамятный. Корениха вновь поставила мужчин спиной к спине, сказала раздеться. Закрутила уже посолонь, возвращая каждому свою самость… имя, родные обереги, одежду…
Подсивер схватился за полотенце, Свеюшка потянула с той стороны, втягивая мужа из заговорных кругов в привычную каждодневность. Светел обнаружил, что сидит под пологом на песке. Он плохо помнил, как там оказался. Рука скребла левое плечо, где рассасывались, исчезали проступившие синяки. Он хотел встать, передумал, но и сидя не удержался. Земля тянула к себе, была мягче тюфяка на полатях. Откуда-то взялась войлочная по́лстина, он благодарно заполз на неё, свернулся клубком. Бок накрыло уютное меховое тепло, бабушкина рука погладила по мокрым кудрям.
«А ну тебя, Крыло. Без нужды им глаза твои синие…»
Светел заснул и беспробудно проспал остаток дня.
Прежде чем идти на купилище, твёржинские всем обществом навестили Родительский Дуб. Великая тётушка Розщепиха несла печальное полотенце с узорочными краями, браными драгоценным льном. Которое по счёту за время вдовства? — она одна счёт им вела. Велеська, младший внук, быстро пробежал по нагим ветвям. Срезал прежнюю, истрёпанную ширинку, завязал новую. Полотнище развилось на ветру. Хлестнуло старую, но всё ещё глубокую и видную впадину на древнем стволе. Розщепиха придирчиво оглядывала Дуб: все ли сто́йно кручину блюдут? Покачала головой, заметив полотенце Жиги-Равдуши. Одна ветхая серёдка да узел! Так пойдёт, вовсе наземь слетит. И сама Равдуша, глядишь, пояс справа завяжет, оставит печаль. А ведь не вчера бесчиние началось! Едва родив, к погребальному костру выбежала. А красные рукава во время истой кручины? А в Торожиху из дому снарядилась?
Вот и Жогов рубец на коре будто заплывать стал… Лёд натёк? Само дерево выправлялось?
Не умеет Корениха домом владеть, в строгости невестку держать.
Не будет добра.
Божья огнивенка
— Полезай в избу, гость желанный!
Захожень, кряжистый мужик в полуторной шубе, повозился в сенях, обметая с меховых сапог остатки талого снега. Сняв шапку, поклонился Божьим ликам в красном углу. Утвердил на пороге видавший виды берестяной короб.
— Здорово в дом! А я тебя, брат Лигуй, еле нашёл. К Порудному Мху сперва прибежал. Ты никак насовсем сюда перебрался?
Шевельнулась занавеска бабьего кута. Мелькнул вдовий убор. Выглянула хозяйка, за ней дочки. Поклонились гостю, начали торопливо собирать на стол.
— С твоей упряжкой, брат Хобот, дюжина вёрст не крюк. Хороши собачки… Другим маякам на завидку!
Гость улыбнулся хвальным словам, но всё-таки обтёр лицо заскорузлой пятернёй, стряхнул пальцы, спасаясь от невольного сглаза.
— В добрый час молвить, в худой промолчать… Я, что ли, мешаю таких же купить?
Снаружи поднялся шум. Рык, визг, лай! Упряжку Хобота водворяли в собачник.
— Серая задирается, — прислушался маяк. — Давно бы дрянь кусливую пришибить… кабы за троих не тянула.
— Шубу скидывай, брат Хобот. Натоплено.
Бродячий торговец перенёс короб к столу, поднял крышку.
— Слышал я, старшенькая Бакунична скоро своим очагом заживёт…
— Удеса! — окликнул Лигуй. — Поди сюда, сударыня, сделай милость, дочек веди! Подарочки выбирайте.
Хобот уже выкладывал на стол диковины, невиданные в восточном заглушье.
— Вот ступка старого дела, толок в ней чеснок, а запах не лёг, теперь таких не найдёшь. Вот скалочка доброго камня, тяга земная сама тесто рассучивает, катай, веселись, рукой не трудись. Вот нитки андархские, настоящие царские, до веку не полиняют, жениху рубашку вышивать, чтобы не разлюбил…
По плечам и спине перекатывались хвосты воротника. Шубу Хобот так и не снял. Слишком привык. Боялся почувствовать себя голым, уязвимым.
— Беру, — щедро обвёл товары Лигуй. — Даже торговаться не стану. Всё для радости вашей, разлюбезные чада!
Удеса приобняла девок, велела ровным голосом:
— Поклонимся батюшке, дочурки.
Старшенькая, в платочке внахмурочку, покорно склонилась.
— Благодетелю нашему…
Младшая собралась губы надуть, мать щипнула. Лигуй сделал вид, будто не заметил.
Когда Удеса с дочерьми скрылись в малой избе, всё же вырвалось:
— Примучить бы дур…
Маяк усмехнулся:
— Что же не вразумишь?
— А терпелив я, — нахмурился Лигуй. — Жду, чтоб сами приластились. И так за добро моё от злых людей наговоры! Учить начну, вовсе лихая слава пойдёт.
За едой он больше молчал. Слушал гостя. Язык у Хобота приделан был от рождения туговато, однако ремесло за годы расшевелило. Люди ждут маяка не только ради товаров. Им новости подавай. О жизни за тридевять земель, о шегардайских Эдарговичах, о поисках утвари, расхищенной из дворца… и прочей чепухе, даже краем не касавшейся Порудницы с Ямищами.
Когда Хобот опустил ложку, хозяин понизил голос:
— Мне-то мелочишку привёз, о коей сговаривались?
Торговец ответил степенно:
— Как не привёз! Ночей не спал, сберегал.
Подтянул короб, вынул оплетённый горшочек. Вытащил свёрток. Не спеша размотал. Лигуй увидел тонкую бронзовую клетку и камень в ней. Красный, прозрачный, огранённый ступенчатым остряком.
Мигом забылась дедовская наука: хочется товарец купить — не хвали! Виду не показывай, что полюбился!.. Рука сама сотворила святой знак Огня.
— Охранителю, от злого мрака заступнику…
— Из храма разваленного, — степенно пояснил Хобот. — Из старого Лапоша. Ялмакович мечом клялся, будто с алтаря взято. Чехолок золотой пожаром расплавило, а может, украли, уж не взыщи.
Лигуй помолчал. Сглотнул.
— Ну а… святость сбереглась ли?
— Это испытать можно. Неси четыре светильничка.
…Маяк возился нескончаемо. Искал верный север. Нацеливал известную сторону клеточки на божницу, противную — на устье печное.
— Видишь четыре лика чеканные? Надо расположить, как над вратами шегардайскими. Спутаешь — победу́шек не оберёшься!
Покупщик аж взопрел, стараясь запомнить. Славно жить при Огне, но стоит прогневить, напугать… Да что! Беда памятна.
— Долго мешкаешь, брат Хобот, — вылетел судорожный смешок. — При этом огне семь деревень помёрзло! Сила неключимая подступит, уговорю ли обождать?
Бывалого торгована смутить было трудно.
— А кто велит Божью огнивенку в лес таскать, как обычное кре́сево? Ты её в святой угол поставишь, замкнёшь в сосудце узорочном. Всяк день живой огонь возжигай! Да не саморучно вытертый, а с пречистого алтаря! Окуришься дымом — какая нелёгкая подступиться дерзнёт?
Зажёг светочи, стал искать им места. Хозяин пристально наблюдал. Руки у Хобота были могучие, но не особенно ловкие. К узорам бисерным непривычные. Двигаться по волоску не учёные. Каждая оплошка заставляла Лигуя вздрагивать.
Наконец камень ожил. Засиял, как рдеющий уголь. В алой глубине пробудилось сердечко, начало посылать кверху выплески прозрачного света. Медленно, потом чаще, чаще…
Хобот спохватился, бросил клок растопки на бронзовую решёточку. Берёста выгнулась, испустила коптящие язычки. Лигуй смотрел замерев, таращил глаза. Беззвучная молитва шевелила усы. Нужно было приветствовать, восхвалять, вот только голос позабыл дорогу наружу.
Огненное сердечко трепетало, вспыхивало, метало золотой жар…
Лигуй смотрел, не мог оторваться, нутро всё туже скручивал страх.
Хобот вдруг вскочил, сцапал с полицы порожний горшок, проворно накрыл разошедшуюся огнивенку. В горшке обиженно зашипело. Помалу шипение улеглось.
Только тут Лигуй почуял запах горелой пеньки. Вскинул глаза к потолку.
Сеть, висевшая во владениях печной копоти, тлела посередине. Грозила полыхнуть.
Двое мужчин заметались в избе. Ухватами, чапельниками сшибли злосчастную сеть. Затоптали, измарав чистый пол.
Хобот перевёл дух:
— Потому, брат Лигуй, я в сосудце замыкать и велю… Огонь не вода, пожитки не выплывут!
В малой избе всё было как при батюшке, при государе Бакуне. Удеса со старшей дочерью заправляли кросна, основывали основу. Ловко вязали нитченки, готовились выбирать узор, завещанный от прабабок. Только рубашки кручинились белыми рукавами, утратившими цветение вышивки. Чаяна с матерью не смеялись, не вспоминали предсвадебных плачей. Просто работали.
Аюшка взяла было прялку, устроилась у светца. Дело не пошло. Веретено замирало в руке, взгляд возвращался к подаркам на полавочнике.
Скоро брызнули слёзы.
— Мамонька! На что кланяться приказала? Не батюшка он нам! Самочинно влез, благодетелем назвался, защитником! Не звала ты его!
Чаяна упустила нитку. Удеса выпрямилась, вздохнула. Скорбные глаза, морщины, как прожилки на безвременно увядшем листе.
— А ты, дитятко, не ему кланялась. Плачено за подарочки от честных трудов сокола нашего сгинувшего. Это его рученька тебе диковины многоценные протянула. Ему и почесть была.
— Чуешь? — спросил Хобот.
Он был доволен. Мысленно уже подсчитывал барыш.
Лигуй потянул носом:
— Ну…
Запах витал, шевелил в памяти что-то крепко забытое.
— Как после грозы, — подсказал маяк. — В груди радостно. Это оттого, что Божьей огнивенки всякая нечисть бежит.
Лигуй на пробу вдохнул. Выдохнул.
— Ещё дело к тебе есть, брат Хобот. Ты все земли прошёл, всех людей видел. Поди, грамоте разумеешь? Писа́ньице нарочитое сладить поможешь?
Отъезд из Невдахи
Когда ветер дул с моря, да ещё и подгадывал нужное направление, высоко над головами принималась выть Наклонная башня. Раньше её называли Глядной. Если в северной стороне задымятся костры, с неё должен был прокричать рог. Дикомытское войско так и не появилось. Маковка надломленной башни давно стала недоступна самому ловкому ползуну. Никуда не делся только вековой страх. Когда он подавал голос, сквозь стены опочивальных покоев сочились неподобные сны. А стоило буре как следует разгуляться — из Чёрной Пятери хотелось утекать со всех ног. Куда угодно, лишь бы подальше.
Озноби́ша снова шёл сквозь туман. Сжимал в руках снегоступы. Сердце трепыхалось в ожидании жуткого и неотвратимого, ждавшего впереди. Он бы всё отдал, чтобы убежать или хоть свернуть, но не мог. И он был один. Начисто, беспросветно один. Никто не ободрит… не заслонит…
Туман стал редеть. Ознобиша всхлипнул, ускоряя шаги, чтобы неведомое скорей явило себя. Ещё сажень…
Перед ним выросла знакомая стена. Та самая, где сорвался Дрозд. Заплывший ров. Дорога, ныряющая в ворота. У границы снега стояло дерево. Корявая, кряжистая сосна, ни живая, ни мёртвая, как все нынешние деревья… обломанная макушка, длинный сук, простёртый через дорогу…
Сердце прыгнуло вон из груди. Под сосной плясали, корчились, извивались нечистые тени, облепившие гордого человека.
«Ивень!..»
Ознобиша кинулся со всех ног, оскальзываясь, увязая в снегу.
«Ивень, брат! Я не знал!»
Тени облапили Ознобишу. Стали всовывать ему в руки заряженный самострел. А вот не на такого напали! Ознобиша больше не был напуганным, беспомощным малышом. Тени шарахнулись его гнева, как солнечного огня. Он наконец-то дотянулся до Ивеня. Ощутил тепло и боль его тела. Торопливо стал растягивать, срывать впившиеся верёвки…
Ивень чуть приподнял голову. Улыбнулся братишке — грустно, уже с той стороны. Ознобиша близко увидел его глаза.
Почему-то впрозелень голубые… Скварины…
Он содрогнулся, сел в темноте. Явь с трудом пробивалась сквозь сонное видение, слишком яркое, яростное, живое. Было холодно, рука не находила рядом братейки. Наверно, это Шагала снова заплакал. Гнездарёнок часто плакал, когда выла Наклонная. Сквара его утешал…
Ознобиша зябко передёрнул плечами. Снова лёг, закутался в одеяло… наконец понял, что вблизи никто не всхлипывал, не шептался. Сон постепенно редел. Чёрная Пятерь уплывала за снега и леса, за тридевятую овидь. Кругом всё основательней смыкалась каменная насущность Невдахи.
Здесь Ознобиша пока не оставил никаких теней по углам. Он понемногу согрелся и крепко уснул.
Ещё вечером на Ворошок нанесло косматую тучу. Правда, не с моря, а совсем с другой стороны. Во дворах и переходах Невдахи заметались призраки. Заголосили так, что расхотелось даже пугать друг дружку россказнями о неупокоенных Нарагонах, всюду ищущих родовое кольцо. Под утро стало тихо. Буря откочевала в сторону Кияна, покинув гряду в долгих саванах возвращённой зимы. Оттепель изорвёт морозные ризы, но сегодня мирская учельня прыгала через сугробы, умывалась белым холодом, кидалась снежками.
Вышел хмурый, озябший державец, служивший в крепости ещё при боярине Сварде.
— Шевелись, дармоеды! Ваши учителя снег должны разгребать?..
Ознобиша с готовностью схватил лопату. Удивился, поняв, насколько, оказывается, тосковал по привычной работе, по северной зиме. Стужи в замке не бывало никогда. То ли от близости горячего водопада, то ли потомку героя вправду показали доброе место… Вот только зимы год от года делались всё суровей. Едва успели порадоваться весенним дарам, по обычаю присланным из Подхолмянки, — как задуло, как нанесло!
— С дикомытской стороны веяло, — пропыхтел Ардван. — Чего хорошего ждать!
Ознобиша хихикнул:
— Мы с братейкой-дикомытом снега перекидали, сколько ты за всю жизнь не увидишь…
Тадга широкой лопатой откроил от пухлого белого пласта. Упираясь, подгрёб на край площадки.
— Так дело пойдёт, в долине зелёные пруды вымерзнут.
Ознобиша принялся помогать. Ростом он был по ухо рыбацкому сыну, но сноровка любой дюжести сто́ит. Сугроб пошёл расти на глазах.
— Выстоят пруды, — успокоил Ознобиша приятеля. — Они знаешь сколько добра в них сбрасывают? Всем городком. Тёплого…
Ардван засмеялся, оттопырил гузно, хлопнул кожаной рукавицей.
— Всё равно туча дикомытская не к добру, — пробурчал Тадга. — Говорят же, воевать их скоро пойдём.
— Кто говорит?
— Да все. Вот пошлют меня войско считать, Ардвана — указы начисто переписывать, тебя… — Он запнулся, соображая, мог ли быть прок ратным людям от Ознобиши. Сразу не придумал, безнадёжно махнул рукой. — А там всех в плен возьмут.
Ознобиша прищурился, упёр руки в боки:
— Это когда же? Когда ваши Ойдриговичи снова Позорными воротами побегут?
— Тихо ты, — испугался Тадга.
Ардван тоже покосился через плечо, кивнул в сторону:
— И станем неволей маяться за Светынью. Вот как Орик…
В сторонке уныло шуровал их ровесник. Держал лопатище, словно одолевал всю тягу земную. Цеплял снег по горстке, бросал тут же рядом. А уж лицо было!
— Хоть образ в храме рисуй, — пискнул Ардван. — Первые мораничи на каторге изнемогаются!
— Люди добрые, — одновременно заскулил Тадга. — По злому велению чахну, вместо того чтобы у боярского престола стоять…
Ознобиша засмеялся с друзьями. Потом нахмурился. «Я сюда не просился, — говорил Сквара. — Но коли попал, надо все умения превзойти…» Сквара теперь, наверно, лучшим учеником стал. Вместо Лихаря стенем. А с унывника Орика и в красных палатах толку будет как здесь. «Вот ужо сошлют тебя, бедолагу, на кру́жечном дворе должишки писать…»
— Всё равно, — снова помрачнел Тадга. — Поймают, пытать возьмутся. Сколько войска да которым путём воевода сторожевой полк выслал… как язык за зубами сдержать?
— А никак, — сказал Ознобиша.
— Да ладно, — не поверил Ардван.
Тадга зябко переступил с ноги на ногу:
— Сам баял, на воинском пути зна́тые живодёры. Я-то думал, вас му́кам противиться обучали! Боль от тела отмещать…
— Нужен ты кому, — засмеялся Ардван. — Кто слыхал, чтобы при воеводах счислители состояли?
Тадга подкинул ногой снег.
— Я, может, зодчему помогать буду. А враги о защитной стене узнать захотят!
Ознобиша пожал плечами:
— И узна́ют, если тебя господин твой не сбережёт.
— Огнём жечь будут? — с болезненным вожделением спросил Тадга. — Руки ломать?
Посмотрел на свои рукавицы, вздрогнул. Сжал кулаки, зябко втянул в рукава.
— Огнём хлопотно. Дым виден и смрад повалит, — рассудил Ардван. — Они проще сделают! Валенки слу́пят, самого ногами в сугроб. Всё сразу расскажешь.
Тадга опустил глаза. Войлочные сапожки начинали расползаться по швам. Совсем погибнут, если скоро не починить.
— Ну уж не сразу… потерплю…
Ему было страшно. Ардван засмеялся, тонко заверещал:
— Всё скажу-у-у! Сколько два да один будет… и сколько из трёх два вычесть…
— Ха-ха, — скривился Тадга. — А ну выкладывай, краснописец, что́ господин в стольный Выскирег доносил?
— Трусишка ты, рыбачок.
— От зайца горного слышали!
— Ну вас, — тряхнул головой Ознобиша.
— Погоди, — вдруг вспомнил Ардван. — Ты все книги прочёл! Йелегеновы советники, Игай да Койран… выдержали, когда хасины…
— Не выдержали.
Мирские недоучки переглянулись. Выкормыш Чёрной Пятери явно что-то знал. От этого становилось неуютно.
— А в летописях…
— Летописцы славили царя Йелегена и придумывали победы, если их не было.
— Это тоже учитель ваш говорил?
Ознобиша кивнул.
Тадга смотрел так, будто собираться с духом для мук предстояло прямо сейчас. Архван ещё хорохорился, но ухмылка получалась кривая.
— Значит, совсем-совсем способа никакого?
— А учителя вашего в плен взяли бы? — спросил Тадга.
«Ветра! Взяли!..» Ознобише стало смешно. Потом он оставил улыбаться, медленно проговорил:
— Способ-то есть… Помянул однажды учитель…
Друзья встрепенулись.
— Ну?! — подался вперёд Ардван.
Тадга сразу потерял надежду:
— Тайный небось…
Ознобиша вздохнул:
— Тайна невелика. Исполнить духу не хватит.
— Это почему?
— Надо внутренним усилием рот на замок запереть и ключ выбросить.
— Тебе хорошо! — обиженно протянул Тадга.
Теперь смешок вырвался у Ознобиши.
— Мне?..
— Ты везучий!
— Царские наручни отвергаешь, вместо плётки за наглость ещё имя новое дарят.
— Тебя к важному господину пошлют. Уж он в обиду не даст.
— Тебя на воинском пути всему научили! А мы хоть отравой впрок запасайся!
Друзьям не дал поссориться один из младших мальчишек. Он до того торопился, спускаясь по каменной лестнице, что поскользнулся. Взмахнул руками, больно сел на ступеньку.
— Ознобиша… то есть Мартхе! В передний двор беги! Дыр зовёт!
Наставник Дирумгартимдех, смуглолицый южанин, не любил холода. И в том, что талая жижа вновь чавкала под ногами, более прочих был виноват Ознобиша. Оттого ему для начала досталось палкой поперёк склонённой спины.
— Праведные владыки радеют о восстановлении державы, но подданные, до́лжные облекать плотью царскую волю, не желают слышать слов мудрости… Чьё скудоумие указало на этого никчёмного, когда есть действительно достойные ученики?
Не поднимая головы, Ознобиша видел друзей, опасливо глядевших из-за угла. До гнездаря постепенно доходило, что Дыр позвал его не просто для очередной руганицы.
— Будь моя власть, — продолжал наставник, — я бы послал наделённого благородной рукой, годной составлять хозяйские письма… Этот же пишет, как ворона, склевавшая пьяные ягоды! А его бесчинная привычка читать молча, убегая на десять страниц вперёд, пока прилежные отроки за учителем повторяют!..
«Не на десять! Неправда это! Всего на пять…»
Против Дыра стоял доверенный писарь одного из купцов. Ознобиша мельком видел его в Подхолмянке. Слуги держали под уздцы лошадь.
Неужто жизнь снова готовилась круто лечь на крыло?..
«Чем ругать напоследок, позволил бы котомку собрать… Матери Страннице помолиться, кусочек хлеба дорожным оберегом припасти…»
— Я, — продолжал Дыр, — несомненно предпочёл бы юношу благоразумного, взращённого в кротости, в послушании! Мой разум отказывается постигать, как возвеличит своего благодетеля этот сын лесной тьмы, только и превосходящий других в хождении по забору!
Тадга и Ардван во все глаза смотрели на Ознобишу. Тот клонил голову к мокрым и скользким камням, словно туда, как горошина в щель, закатилась отгадка его странной судьбы. И что дёрнуло предрекать Орику скорое прощание с Невдахой? Забыл — мысли своей жизнью живут? Даже невысказанные?
По кое-как счищенной жиже прошлёпали торопливые шаги. Мальчишка-посыльный принёс Ознобишин старенький заплечный мешок. Хотел отдать, Дыр выдернул, придирчиво заглянул. Вдруг что лишнее завалилось? Ознобиша встал наконец. Ещё раз поклонился учителю. Торопливо натянул лямки. Штаны, пропитанные талой влагой, липли к ногам.
Дыр указал ему на писаря:
— Ты будешь во всём слушаться этого господина. Я предупредил его, что нрав у тебя дерзкий. Посоветовал не жалеть палки!
Писарь хмыкнул, взял у слуг повод, забрался в седло. Лошадь вздохнула, неохотно поворачивая в обратный путь. Седок толкнул её пятками.
— А ты что встал? — рявкнул Дыр.
Ознобиша сорвался с места, побежал догонять всадника. В воротах оглянулся. Ни Ардвана, ни Тадги.
Писарь недовольно повернулся в седле. Придержал лошадь.
— Ты там, пендёра! За стремя берись!
Ознобиша всадника-то лишь в Подхолмянке близко увидел, а за стремя не держался вовсе ни разу. Он нерешительно потянулся к железной дужке в полосах ржавчины. Как прищемит пальцы грубый сапог, тёмный от сырости…
Нога в стремени дёрнулась для пинка.
— Башка осетровая!.. За путлище хватайся! Повыше!
Ознобиша догадался, стиснул в ладони ремень. Из воинского пути его, по крайней мере, провожали друзья. Воробыш коробком съестного снабдил. И возчики зазря не теснили, потому что Ветер насчёт палки им не советовал, а Сквара вовсе перепугал…
Здесь друзьям даже подойти не дали. И писарь этот, кажется, борзой рысью до Подхолмянки гнать собирался. А ещё тайное воинство за жестокость ругают!
С крепостной стены донеслось пение:
Город каменный над озером стоит,
А живёт в нём всё порядочный народ.
А кругом стена из вытесанных плит,
В той стене — широких четверо ворот.
Протянулись до повинных деревень
Прямоезжие четыре большака:
Как на полночь, на восход, на красный день…
И последняя дорога — на закат.
Ознобиша очень хорошо знал эту песню, потому что сам доставил её в мирскую учельню. То была чуть не первая настоящая хвала, сочинённая Скварой. Учителя Невдахи кривились. Они привыкли иначе толковать рождение котла и отступлений не признавали. Впрочем, вовсе запрещать не отваживались.
Той дорогой, как говаривали встарь,
По обычаю прадедовских времён
В славный город заезжал пресветлый царь,
И плясал под ним ретивый рыжий конь…
Ардван и Тадга стояли высоко на стене, обнявшись за плечи. Вдохновенно орали в два горла:
Хлебом-солью все подвластные края
Привечали воспринявшего венец.
А кругом качались копий острия,
И для пира приготовлен был дворец.
Но владыка наш коня остановил
На дороге у широкого моста.
Там на подвыси, в колодках, весь в крови,
Обречённик ждал последнего кнута.
Он держался, как воды набравши в рот,
Только кудри слиплись по́том у лица.
И ударов не считал уже народ,
Опечаленный злосчастьем удальца…
Рядом с двумя друзьями выросла тощая чёрная загогулина. Дыр гневно замахнулся палкой. Ребята шатнулись, стукнулись один в другого, замолчали.
Путлище в руке увлекало Ознобишу вперёд. Смотреть вверх было некогда. Зазевайся, как раз шлёпнешься под копыта.
Со стены долетел ещё голос. Сквариному далеко не верста, но чистый и верный.
«Погоди! — сказал владыка палачу,
Исполнявшему жестокий приговор. —
Я спросить у вас, желанные, хочу,
Как расправы доискался этот вор?»
Ознобиша не утерпел, вскинул голову. «Орик! Я-то смеялся…»
Отвечали городские большаки:
«А за то злодей-разбойник брошен ниц,
Что сиротам раздавал он пирожки,
Платьем крашеным одаривал вдовиц.
С кистенёчком обходил ростовщиков,
Выставлял котёл похлёбки для детей…»
Царь отмолвил: «А парнишечка бедов!
И ему уже достаточно плетей.
Это вас бы, волостелей, на правёж!
Вы-то сыты и одеты хоть куда!
Тот людей казнить и миловать не гож,
Кто убогим не опора, а беда!..
Я велю разбить колодки, спрятать кнут,
Смыть бесчестье полновесным серебром!
Пусть отныне и вовек его зовут
Самым первым, изначальным котляром!
Да разгладится Владычицы чело!
Да узрит Она достойные дела!..»
…Так рассказывать, ребята, повелось
О святом начале нашего котла.
Понемногу Ознобиша приспособился к лошадиной побежке. Выровнял дыхание. Ходко затрусил по дороге, унося из мирской учельни не намного больше, чем когда-то принёс. Ношеную одёжку… старую книгу о развлечениях для ума… верёвочный плетежок на руке.
Личник
Маленький Аодх сидел среди густой муравы. Солнце играло в шелестящей листве, пятна света бродили по нежному узорочью лесных трав. Ягоды земляники были крупными, красными в бисере крохотных буроватых семян. Сперва они чуть горчили во рту, потом растекались диким летним мёдом, а пахли!.. Аодх уже выучился искать их, запрятанные под листьями. Только с черешка снимать, не раздавив, выходило через раз. Он смеялся, облизывал пальцы. Рядом пели и разговаривали женские голоса, им отвечала мама Аэксинэй. Солнце брызгало золотыми искрами, касаясь её головы.
В последнее лето отец, по царскому долгу, объезжал земли. Останавливался в деревнях, слушал старейшин, творил суд. Мама стирала, пряла, готовила среди женщин. Показывала сынишке, как растёт земляника. Он тянул ягоды в рот и не знал, что живёт в счастье. Преходящем, неворотимом, точно солнечные пятна в траве. Не знал, как быстро всё кончится, чтобы воскресать лишь во снах, отдающих горечью и лесным мёдом.
В женские голоса встрял знакомый мужской:
— Поспеши, государыня. Праведный супруг тебя и сына зовёт.
— Что такое, добрый Невлин? — забеспокоилась Аэксинэй. — Никак вести дурные?
Маленький Аодх уловил тревогу матери, быстрее пополз на четвереньках вперёд. Ещё ягодку! Ещё, ещё! Взрослый непонятный разговор почти миновал его, бросив в память лишь несколько слов:
— Гонец… измена… Эдарг.
Мамины руки подхватили измазанного красным соком Аодха. Свет и тени быстро замелькали внизу. Ему хотелось назад, на ягодную поляну, но их звал отец, значит надо было бежать…
Светел проснулся оттого, что лицо вылизывал Зыка. Открыл глаза. Сразу всё вспомнил. Заулыбался. Согнал улыбку.
Зелёное, солнечное кружево сновидения быстро тускнело, гасло золотое шитьё на головном уборе царицы… Некоторое время Светел просто лежал, глядя на серую полоску между полстинами. За пологом вовсю шумела Торожиха. В шатре смеялся Жогушка, звучал голос мамы Равдуши.
Надо было подниматься. Поднимать дневные дела. Учить братёнка, как сулился, ладить плетень. А ещё где-то там, за рядами, на краю зеленца, стояла дружина. Взаправдашняя. Воевода Ялмак чает найма. Опасать большой поезд, идущий в Левобережье и Андархайну. Можно сбегать на развед. Вблизи узреть витязей. Присмотреться к повадкам. Разговоры послушать… Примерить себя к первому шагу по дороге на юг…
Что ж не вскакивается, не бежится?
Светел полежал ещё, хмурясь, раздумывая. Душа со вчерашнего как будто откипела, остыла. Привычная мечта сникла. Позволила рассмотреть совсем иную судьбу. В этой судьбе красовался новенький двор, где Светел владыка. И ро́внюшка, что суженым его назовёт. А ещё — дети. Полная изба. С глазами как старый мёд. С непокорными лохмотка́ми жарых волос…
Жизнь, какую мечтали себе все добрые люди.
Кроме него, от рук отбоиша.
«Я обрёкся родительского сына в дом вернуть. За то, что вырастили, хоть так отдарить. И атя благословение обещал. А если я по-глупому своё должное понял?..»
Племи́ться. Язык продолжать. Даровать всё, чего ждали от Сквары, да не дождались.
Как узнать, где истинная судьба, где ложная? Двух жизней не проживёшь, вправо и влево разом не поворотишь. Какое намеренье принять? У кого совета спросить?..
«Да что я раскапустился, будто прямо сейчас решаю!»
Светел потянулся, откинул одеяло. Вылез из-под кожаного крова.
«Будет то, что будет. Даже если будет наоборот…»
Всё утро он никуда не шёл со «двора» — так во временном селенье звался клочок земли, огороженный поваленными санками и шатром. Бабушка сидела у рундука. Люди подходили смотреть кукол, забирали кто лошадку, кто волка. Не торгуясь, унесли целую свадебную дружину. Жогушка возился у ног, складывал на колене пять длинных ремешков. Учился верно перегибать их, надбирая ровный плетень. Выходили кривулины. Кто бы сразу ждал от детских пальцев сноровки! Малыш чуть не плакал, но Светел был беспощаден:
— Заново плети. Не годится.
Корениха оглядывалась на сопящего внучка, утрачивала привычную суровость. Косилась на Светела.
«Пожалел бы дитё, — говорил взгляд. — Старается ведь. И плетёт верно… почти…»
«А я, ровесником ему, не старался? — так же молча отвечал старший внук. — Сколько у ати под началом ремни на лапках переплетал! Зато не сталось переводу лыжам Пеньковым. И не станется!»
Сам он держал на коленях гусли. Не так держал, как обычно.
Пальцы всё ныряли в игровое окошко, он их вынимал. На андархской снасти Крыла окна не было. Гусляр выбирал струны прямо сверху, там, где ходила бряцающая рука. И как умудрялся?!
«Злая буря… Врёшь! Сызнова!»
Голосница отказывалась получаться. А ведь Крыло поспевал не только струны глушить. Он той же рукой ещё и подцеплял нужные, раскрашивая звучание!
Светел отчаивался, тряс непривычной кистью, разминал персты. Добро бы хоть песня была толковая. «Девки, слёзы, вздохи тайные… в прорубь головой… тьфу!» Наигрыш казался слащавым до тошноты. Но — прилип, так и отдаётся в ушах. Светел одну эту песню видел исходившей из гуслей Крыла. Одну её уложил в память. Уча пальцы подсмотренной пляске, неволей бормотал пустые слова. «Другие бы сложить, да люди заклюют: стихотворец нашёлся!»
Переборы… подъезды… А как это Крыло прижимал ногтем струну, меняя звучание?..
Гусли тренькали, жалобно дребезжали, не слушались.
«У Крыла руки вона какие. Долгие, узкие. Небось о́бодей на снегоступы не выгибают. А у меня…»
Жогушка наконец расплакался, метнул ремешки наземь:
— Не могу я!..
Хорошо хоть к бабке за утешением не притёк. Светел нахмурился, накрыл струны ладонью. Въяве увидел улыбку славного скомороха, дяди Кербоги.
— Нет такого слова «не могу», — сказал он братёнку. — Есть «я плохо старался». И «я не больно хотел».
Сам удобнее повернул гусли, послюнил для верности ноготь. Как это Крыло струны петь заставлял, точно гудошные под смычком?
Жогушка поупрямился, похлюпал носом. Собрал зловредные ремешки. Выложил на коленку…
Больше всего Светел боялся, что сейчас из шатра выглянет мать. «Не идёт дело, сынок? Так сходи, показать попроси…»
Или сам Крыло остановится за санями, привлечённый звяканьем струн. Усмехнётся, скривится: втуне бьёшься, малец.
А то подойдут давешние позоряне. Это его, молвят, выдворили вчера? Поделом! Не способен!
«Что я, в самом деле? Боюсь, никак?»
Левое плечо, где сквозь кожу легко вылезали синие пятна, ощутило пожатие невидимой пятерни.
«Кто сказал?!»
Звигуров тын возникал за спиной всякий раз, когда он боялся.
«Сейчас-то чего?.. Не Крыла же?»
А вот чего. Выйти со двора и в рядах натолкнуться на Подсивера со Свеюшкой. Увидеть глаза, в которые вчера даже как следует не заглянул. Остаться стоять столбом, когда муж с женой отвернутся, заспешат прочь.
«Был бы Сквара здесь! Кто при нём на меня посмотрел бы. Андарх, не андарх…»
Светел сыграл песню ещё несколько раз. Сперва — по-простому, бряцаньем. Затем переборами. И наконец — как Крыло. Лихой полёт снова удался хромыми подскоками.
Спрятал гусли в чехолок, понёс в шатёр. Равдуша теплила очажок, топила снег.
— Далеко собрался, сыночек?
— В ряды пойду. На кожи взгляну. Благословишь ли?
«А ещё — за протоку, где дружина стоит…» Он боялся, что мама угадает и запечалится, но она лишь спросила:
— Жогушку поведёшь?
Светел вздел нарядный кафтан, улыбнулся:
— Занят Жогушка. Плетня ровного добивается.
Братёнок в самом деле поуспокоился, перестал ждать немедленной хвалы. Обтягивал ремешки, присматривался, расплетал. Верил: когда-нибудь начнёт получаться. Доходить своим умом и руками вдруг показалось забавней всякой игры. Даже веселей, чем гулять с братом по торгу.
У бабушкиного рундука взволнованно переминался Кайтар. Держал в одной руке Воеводу, в другой — Невесту, самую красивую на прилавке. Размахивал обеими куклами, сводил, разлучал.
— Поздорову ли, братейко! — обрадовался он Светелу. — Слыхал?
— Что слыхал?
— Ли́чник с куклами вышел! С маньяками самодвижными! Про Владычицу сказывает!
— Про Владычицу?
— А ещё про царей и Беду!
Ерга Корениха пронзительно взглянула на внука:
— Сходи, Светелко. Только… плащик с колпачком накинь, ветер больно холодный.
Он запнулся, вздрогнул. Слова про холодный ветер она велела ему запомнить ещё по дороге сюда.
— Строго тебя бабушка водит, — посмеялся Кайтар, пока шли. — Женить скоро, а она бережёт! Кутает, ровно Жогушку.
— Я ей Жогушка и есть, — буркнул Светел. — А женить не женят, не дамся.
— Брата искать пойдёшь?
Кругом шумели ряды. Высоко взлетали качели, раздавался девичий визг. Две немолодые бабы плыли об руку, несли горшочек пива, латку с жареным ко́ропом — выбирать косточки за долгой беседой.
Сомнения, громоздившиеся в сумраке полога, при свете дня поблёкли, рассеялись.
— И пойду.
— Скоро ли?
— А как братёнка наторю лапки гнуть. — Подумал, сам спросил: — Личник, значит?
В Левобережье людям не велено было жаловать скоморохов, лицедеев, гудцов. Всех, кто потешает народ, отрицает Беду.
— Личник, да не из тех, — загордился Кайтар. — Послушаешь, как Владычицу славит.
Светел жадно спросил:
— Неужто в гусли играет?
Сипловатый, прихотливо подвывающий голос шувыры был слышен издалека. В самой середине рядов, где искусные ткахи хвалились одна перед другой красным товаром, стояла высокая палатка, открытая с одной стороны. Входные завесы были сшиты из лоскутков, зелёных и жёлтых. Яркие полотнища светились под угрюмыми небесами. Их широко раздвинули в стороны, подвязали толстыми шнурами, такими же яркими, разноцветными.
Внутри палатки свисала расписная полстина, которую можно было вывешивать саму по себе и брать по грошику за погляд. Каменная стена с огромным окном, за ним — безбрежный простор, солнце в синеве, белые гребни Кияна. Светел поначалу только эту занавесь и увидел. В лицо потянуло ласковым ветром, долетевшим из солнечного полдня на морском берегу. Двое малышей вновь бежали вприпрыжку широкой каменной лестницей. Навстречу плескали волны, шепчущая пена впитывалась в песок…
Едва не споткнувшись, Светел вернулся к дневным сумеркам Торожихи. Личник, одетый в тёмный балахон, держался в тени. Прижимал локтем кожаный пузырь шувыры и то надувал его через длинную трубку, то принимался говорить — громко, нараспев:
Встань
У окна со мной, моя подруга!
Глянь
На красу и свет земного круга!
Грань
Меж сном и явью в час предутренний сотри,
Когда в тумане вспыхнет первый луч зари…
Перед палаткой стояли позоряне. Тоже смотрели на расписную завесу, любовались красками давно сгоревшего дня. Светел подошёл, вытянулся, заглянул поверх чьих-то плеч.
От ноги личника тянулась прочная жилка. Она проходила сквозь тела двух больших кукол — раза в полтора крупней тех, что шила бабушка Корениха. Личник ловко двигал коленом, маньяки переминались, взмахивали руками, согласно приплясывали под гудение шувыры. Одна кукла была в длинном кружевном платье, расшитом плетени́цами синих цветов. У второй приминал белые кудри тонкий серебряный ободок.
Царь Аодх с царицей Аэксинэй беспечно радовались друг другу и чудесному дню, уверенные, что счастье пребудет.
Смотри, как солнце разгорается во мгле!
Наш сын растёт на этой утренней земле.
Стран
От гор до моря наречённый властелин,
И людных весей, и одетых мглой вершин,
Отрада матери, бессмертие отца,
Прямой наследник Справедливого Венца…
Светелу мешали лица, которыми зачем-то снабдил маньяков неведомый делатель. Красивые, но непохожие и неживые, с преувеличенными чертами: глаза, рты, носы… Он содрогнулся, как следует рассмотрев жилку, пронзавшую оба тряпичных тела. В груди стало тяжело и больно, словно острая спица прошла его самого.
«Мама… Отец…»
Светел затравленно метнул глазами из-под глубокого куколя. Сейчас хозяин палатки заметит его. Ткнёт пальцем: «Да вот же он!» Все станут оглядываться…
— Изрядно нарисовано, — погладил бороду седовласый гусачник. У него в левом глазу зрачок был белый, но правый глаз смотрел зорко. — Ишь солнышко горит-улыбается! Вот кончит бормотать, приценюсь. Вдруг продаст после купилища? Дома повешу, пускай внуки глядят!
Светел с облегчением понял: в кукольное действо торжане особо не вникали. И правда, на что им? Чужая, издавна враждебная страна, чужие цари… Да и сказывал личник на языке Левобережья, не вполне тожественном правильной речи.
— А внизу что? Киян-море, никак?
— Лучше бы зелёный лес врисовал.
— Мшары ягодные! Морошку!
— Эх! Морошка… Горстку бы, малым детям попробовать!
Кто-то присмотрелся:
— А вон там что обозначено? Дворня царская?
На разрисованном заднике вправду виднелись нарядные боярыни, строгие жрецы… воины в кольчугах и шлемах… Они опирались на копья, выглядывали в окно, любовались Кияном…
— Ну, скоморошечек, уморил! Что это они у тебя окольчуженные стоят?
— Коновой Вен воевать собрались! — крикнули сзади.
— А не! — перебил задорный бабий голосок. — Только прибежали оттуда!
Кругом захохотали.
— Задорого красоту купить хочешь, друже? — спросили гусачника.
— Всё бы вам, торгованам, покупать-продавать, — прогудел кузнец Синява. — Краску разотри, да малюй себе! Не хуже получится.
Гусачник недовольно ответил:
— Ты, Синявушка, всех на свой аршин мерить горазд. Ты-то у нас ко всякому художеству привычный.
— А ты взял бы да испробовал, — усмехнулся кузнец. — Может, тоже привыкнешь.
Рисованный клочок солнечного дня так завладел вниманием позорян, что перемену в палатке сопроводил разочарованный вздох. Притом что слажено на самом деле было изрядно. По ту сторону «каменного» окошка медленно поднялась новая завеса, сперва реденькая, потом всё гуще сплетённая и окрашенная. Ясную морскую даль затянула дымная пелена, подсвеченная пламенем. Царская челядь заметалась, померкла, пропала во мгле. Меховой пузырь под локтем личника задёргался, закричал, словно отнятый от мамки ягнёнок.
Гром
Божье небо в клочья разрывает.
Дом
Вместе с твердью рушится и тает.
В нём
Жила любовь, и был незыблем наш союз,
И рос наш сын, дитя священных брачных уз…
Позоряне недоверчиво качали головами, мужики пощипывали усы. Многие здесь отчётливо помнили, как внезапно, ударом сметающего вихря обрушилась наземь Беда. Она никому не дала времени проститься с любимыми, порассуждать о былом, приготовиться к будущему.
Иные торжане вконец заскучали, начали разговаривать о своём. Кто-то даже махнул рукой, досадливо пошёл прочь, но тут же оглянулся, потому что зрители ахнули.
По незаметной жилке скользнула третья кукла. Крылатое существо взвилось между царской четой и пламенеющим задником, пропало наверху за полстиной. Отец и мать как будто взлетели следом, воздели руки…
Пускай на крыльях он несётся в вышину!
За окоём, в чужую зимнюю страну!
Льдом
И горьким пеплом всё покроется вокруг,
Но сын умчится от погибели и мук,
Отрада матери, бессмертие отца,
Прямой наследник Справедливого Венца…
— Эй, добрый человек! — нерешительно окликнул дед Кружак. — Это кто там у тебя полетел?
Рядом прозвучал женский всхлип. Светел выдохнул, разжал кулаки. Бабий всхлип повторился. Светел повернул голову. За плечом скороплёта-корзинщика утирала глаза дородная Репка.
— Правда, кто там вспорхнул? — спросил сосед Светела. — Ещё покажи!
— Гусиное крыло увидал, — засмеялись кругом.
Личник ответил надменным взглядом. Сделал движение, отпустил что-то свободной рукой… Окно, небесный пожар, морская даль — всё ссыпалось вниз, облетело жухлой листвой. Явилось новое художество. Багровые тучи с застывшими изломами молний, по о́види — чёрные зубцы леса, гнущегося под небывалым порывом. Пока люди разглядывали что-то вроде надпогребницы, видневшееся впереди, личник, не переставая играть, сбросил с ноги обмякшую жилку, подцепил другую — и на ней снова послушно заплясали дергунчики. Место царя и царицы заняли другие мужчина и женщина.
Эти маньяки были очень странные. Даже смешные. Дремучие, всклокоченные, одичалые. Баба — стыдно простоволосая, с руками, протянутыми словно за подаянием, а одежда! Меховые шкурки шерстью вон, как люди не носят. Мочальные опоя́ски, ноги голые по колено… Царскую чету люди узнали сразу, но эти-то кто?..
Ввысь
Уходи скорей, гонец крылатый!
Рвись
От земли, смятением объятой!
Мчись!
Видать, царевичу судьбой предрешено
Стать утешением для матери иной…
Вновь дёрнулась жилка, проложенная отвесно. В этот раз летучее существо дало себя рассмотреть. Оно спускалось медленно, ни дать ни взять побаиваясь одетых в шкуры дикарей. Маленький серый волк взмахивал утиными крыльями. Держал в зубах свёрток — спелёнатого младенца. Коснувшись земли, небесный зверь ловко вложил свою ношу в подставленные руки женщины — и тотчас вновь пропал в вышине.
На нищем севере, где вечно темнота,
Войдёт наш мальчик в совершенные лета…
Личник запрокинул голову, в крике шувыры смешались мука и счастье. Он не первый раз показывал своё представление, он знал, чего ждать. В Андархайне и Левобережье на этих строках бабы ревели ревмя, мужики стыдливо прятали лица. Беда, сгинувшие родители и сын, обречённый расти неведомо где! Камень и тот слезами проточится!
Дикомыты оказались напрочь лишены сострадания.
Они пялились на его кукол и… хохотали:
— Селезнёвы крылышки…
— Ой, держите меня семеро, лопну!
— С зеркальцами — уткам глядеться!
— Ты, почтенный, симуранов видел когда?
— Волк с дитятей бежал — не добежал, селезень налетел, подхватил…
— Куда понёс, вот бы знать?
— За тридевять земель, к нагим сыроядцам.
— Да где такие живут?
— Во царь вырастет!.. — захохотал дед Кружак.
Светел вздрогнул, спрятался в куколе, уши налились малиновым жаром. Это его-то новых родителей, Равдушу и Жога, представили неуклюжими мохряками? Коновой Вен — землёй косматых уродцев?
— Может, шегардайские Ойдриговичи нынче в шкуры оделись и нам велят…
— Если так, куда им на нас ратью идти!
— Верно! С дубинками да каменьем!
Личник смотрел на позорян уже не надменно, а с чёрной ненавистью. Всё же представление следовало довести до конца. Снова появились царь и царица. Возникли над облаками, благословили сына с Небес.
Снись
Своей стране, что ждёт законного царя.
Ты возвратишься, чтоб ждала она не зря,
Отрада матери, бессмертие отца,
Прямой наследник Справедливого Венца!
Бессердечные дикомыты совсем перестали слушать.
— А посерёдке что нагорожено?
— Мурья какая-то. Земляная лачужка.
— На север, сказано вроде? А тутоньки в землянках живут ли?
— И правда сыроядцы нагие.
— Эй, детина приезжая! Ты что нам ералашину кажешь?
— Давай снова про царя и царицу!
— Пойти, что ли, к Репке за калачами?
Кукольный водитель продолжал петь, силясь перекрыть шум:
Дитя легенды, покажись нам во плоти!
На трон завещанный взойди в конце пути!
Царь!
Ты поведёшь страну сквозь пламя, лёд и мрак,
Ты будешь знать, кто верный друг, кто лютый враг,
Отрада матери, бессмертие отца,
Прямой наследник Справедливого Венца!
Шувыра смолкла. Позади личника упала плотная завеса. Скрыла кукол, землянку, задник с горящими небесами. Полстина, сшитая из разных кусков сермяги, хмурилась непроглядными тучами. Лишь посерёдке угадывалась дуга разбрызганных красок. Дети помладше могли и не смекнуть, что это было такое.
Светел очнулся и обнаружил, что стоит у самой палатки личника. Он безотчётно следовал за Кайтаром сквозь редеющую толпу, люто жалея, что кошель с серебром, вырученным за лыжи, больше не оттягивал пояс. Сейчас он всё как есть вывалил бы за тех начальных двух кукол. Одну в серебряном венце, другую в платье, вышитом незабудками. Вывалил без торга, не ведая ни скупости, ни сомнений. Чтобы перво-наперво выдернуть жилку, пропущенную из груди в грудь… Загладить, залечить раны на тряпичных телах…
Личник уже вышел наружу, хмурый, немолодой. Волосы прилипли ко лбу, тёмный балахон взялся пятнами у шеи и под руками. Мужчина держал перевёрнутую шапку для денег. Весёлую, ярко-зелёную в жёлтый горох.
Только щедрых наград за труды ему не досталось. Кто-то просто ушёл. Иные бросали в шапку мелкие обрубки монет. Чаще — надкусанные пряники, да этак с улыбочкой: славно посмешил, скоморошек!
Личник постепенно багровел. Видно было, как его распирало желанием по достоинству ответить глумцам, но что-то мешало.
«И правда, начни с миром ругаться, вовсе ничего не дадут, а брюхо есть просит…» У Светела было с собой немного мелких монет. Пока он соображал, как ими распорядиться: пойти купить лакомство братёнку, обидевшись за Жога с Равдушей? Наградить личника, ведь он первых родителей хоть как-то да показал? Оставить в залог, если позже согласится кукол продать? — к захоженцу бойко обратился Кайтар.
— Что же ты, почтенный Богумил, вовсе не явил нашу Владычицу? Я вот дружка нарочно привёл. Обещал показать, как мы Её славим!
Личник полыхнул прорвавшимся раздражением:
— С вами, правобережниками, поди разбери! Доро́гой вот начал Ей петь за правое вразумление, прогнать посулились! Нынче, вашей простоте на потребу, мирское действо затеял, а вы опять недовольны — Владычицу представляй! Дикомыты…
— Дикомыт рядом стоит, а мы сегдинские, — нахмурился Кайтар. — Нешто не помнишь? Вместе пришли.
Богумил надменно выпятил губу:
— Думы у меня другой нет ум занять, только всех обозных мальчишек в память укладывать.
Светел потихоньку убрал пальцы от кошеля.
«Жогушке сладких орехов куплю. А кукол бабушка вдвое краше сошьёт. Почему до сих пор не попросил?»
Кайтар в свои неполные шестнадцать уже был справным молодым торгованом, наученным с кем угодно разве́даться без обид. Он и тут ответил скорее удивлённо:
— С поклажей пособлять небось по имени звал…
Пока Богумил набирал в грудь воздуху для отповеди, Светел решился подать голос:
— Симураны…
Личник так обернулся к нему, что Светел чуть не попятился.
— Ты, значит, только и постиг, что симуран не белого пера был? Разве я о том действо показывал?
— А о чём?..
Кайтар решил всё свести к шутке, прикинулся несоображёхой:
— О том, что на Коновом Вене шубы носят мехом наружу…
— Грубые люди! — окончательно прорвало Богумила. — Не дано вам узреть в представлении душу, страсть, красоту! Вас не трогает истина высокого и печального, вы только и заметили, что шлемы не там да шубы не те!
«Не буду я его ни о чём спрашивать. Злой он…»
— Ты, личник, сам грубиян, — сказал подошедший Синява. — Почто на мальцов разорался?
— Вы тут… Да они же…
— Мы, что надо, увидели. Ты кривые гвозди куёшь. С чего мы твоему топору верить должны?
— Ты кузнец, а я личник Владычицы! Мне твой суд…
— Тут соврал — не поперхнулся, там соврал — не спотыкнулся. А мы правду великую из твоего вранья извлекай?
И никто не обратил внимания на женщину с дочками-скромницами, остановившуюся послушать, чем кончится перепалка.
Ветка рябины
Неволя вселенской зимы ещё не скрутила могучую Светынь в покорную пленницу. По слухам, верховья по-прежнему грохотали порогами, неодолимыми ни кораблю, ни маленькой лодке. В среднем течении лёд дыбился торосами: яростные воды то и дело взламывали его, нагромождая всё выше. Когда с гор Беды задували напоённые смертью ветра, из непокорных стремнин туманом восставали рати давно погибших героев. Восставали, чтобы снова рассеяться, расточиться в безнадёжном бою, но не пропустить гибель на Коновой Вен.
Достигая Кияна, Светынь падала в морскую бездну. Изливалась до того неистовым током, что челюсти льдов здесь так и не сумели захлопнуться. Светынь и Киян столь крепко сомкнули объятия, что даже море отступило гораздо меньше, чем в Андархайне. В устье по-прежнему причаливали большие корабли. Только вместо оживлённого купилища с шумными рядами и всякими забавами на здешнем исаде вёлся всего один промысел, взошедший на слезах, горе и нищете. Здесь переселенцы, приведённые опасными дружинами из коренных земель Андархайны, выплачивали остаток сухопутной охране и покупали места на кораблях — плыть в далёкую, наполовину баснословную Аррантиаду.
На самом деле правый берег гораздо удобнее подходил корабельщикам. Его не достигали гремящие штормовые накаты, бухту прикрывали россыпи островов. Первоначально исад обосновался именно там, но дикомыты вскоре разогнали торговцев: «Безлепие творите». Их не послушали. Следующий отряд кораблей едва не погиб. Стрелы, обмотанные куделью, летели метко, пробивали бортовые доски насквозь — и липкая смола текла ручейками, нещадно пылая.
Купцы на чём свет кляли Коновой Вен и его обитателей. Но, делать нечего, перебрались на левый берег устья. Низменный, подболоченный. К тому же временами с Кияна приходили громадные волны и катились вперёд, заливая сушу на вёрсты. Поэтому ни один воевода не сел здесь на землю, не выстроил крепость. Крепость ведь не стои́т сама по себе. Ей нужны деревни вокруг. А кто захочет в таком месте жить?
В неспокойную воду тянулись два длинных причала. Боевые корабли стояли рядом с торговыми — кормлёные, ухоженные скакуны, вынужденные терпеть грубую коновязь. Море, точно примериваясь, облизывало кособокие ряжи из ободранных брёвен и валунов, уродливые временные сооружения, которым никогда не стать постоянными. Следующая же большая волна размечет, искрошит в щепу срубы, камень частью закинет на сушу, частью утащит в пучину. Человеку, привыкшему всё делать тщательно и надолго, от вида подобных построек становится не по себе. Ясно же — там, где ставят такие причалы, ничего правильного и хорошего взойти просто не может…
На берегу впрямь вершили свой день горе, страх, смертные муки.
Поодаль от воды утробно мычали, захлёбывались спутанные оботуры. С одних, выпустив кровь, уже стягивали толстые косматые шкуры. Другие, обоняя смерть, истошно ревели, бились, рвались. Всё тщетно. Те самые руки, от которых быки привычно ждали корма и ободрения, в очередь пригибали им головы, заносили безжалостные ножи…
Оборотистые купцы меняли свежее мясо на вяленое и копчёное. Втридорога, кто б сомневался.
Жадные чайки кружились орущей тучей, дрались за клочки и обрезки. В них швыряли каменьем, но отогнать не могли.
Шалея от запаха крови, выли, визжали, лаяли упряжные псы. В награду за верную службу хозяева отдавали их другим людям. Жестоким, непонятным, чужим. Выносливых трудяг охотно брали маяки — бродячие торгованы. Кряжистый мужик в полуторной шубе выбирал самых пушистых, особенно примеривался к хвостам:
— Изработаются в постромках, оплечью будет прикраса!
Только до страдающих пёсьих глаз никому особо не было дела. Ещё чуть поодаль творился самый страшный и мучительный торг.
Там люди продавали людей.
Гул большой толпы, хлопки рукобитья, безнадёжные оклики…
А вот причал был частицей совсем иного мира. Слышался смех. Звучали радостные голоса странников, сошедшихся после долгой разлуки. Стоя на измочаленных брёвнах наката, обнимались, гулко хлопали по спинам и никак не могли оторваться один от другого двое мужчин. Два ширяя, примечательно схожие лицами и сложением. Се́нхан и Сеггар, сыновья Сенхана. Два брата.
Старший — ватаг мореходов, измеряющих своевольный Киян. Младший — воевода дружины, доставившей поезд переселенцев. Судьба распорядилась так, что этот причал, то рушимый волнами, то вновь воздвигаемый усилиями людей, был единственным местом, где братья могли встретиться и обняться.
Из палубной проруби, за которой в чреве корабля таились жилые покойчики, кладовки и даже маленький очажок, появились люди. Двое сеггаровичей, мореходы, четвёрка подростков. Отрочата с почти одинаково льняными головами, родня роднёй. Только одна из сестрёнок обещала подняться надменной красавицей, другая выглядела попроще. Первый братец был полнотел, медлителен, вдумчив. Второй — насторожен, резок в движениях. Дружная четвёрка облазила боевой корабль от носового пня до кормового, от полоза до палубы. Наслушалась морских баек, одна другой заманчивей и страшнее. Без малого уплыла на разведку земель ещё дальше Аррантиады…
И конечно, выбралась на причал в самое неподходящее время.
Ветер доносил с берега многоголосый плач. Детским слезам вторили крики женщин. Проклятья мужчин.
— Это что там? — разом встревожились круглолицый мальчик и востроносая девочка. — Дядя Летень?..
Первый витязь досадливо нахмурил брови. Он-то надеялся отвлечь дружинных приёмышей, да и себя избавить от неизбежных расспросов. Не получилось.
— Выходцы должны поверстаться с двумя нашими дружинами, купить места на кораблях Сенхана, припасы в дорогу, — пояснил он неохотно. — Похоже, босомыки исторговали всё, что только могли, но этого не хватило. Теперь семьи продают детей, чтобы остальные могли поискать удачи за морем.
— Кощеи, — как ругательство, бросил мореход, приземистый подле рослого Летеня. — Не жаль мне их. Сами дети трусов и таких же плодят!
— А что вон там? — вытянул руку Эрелис.
На голом берегу виднелось подобие одиноких ворот, наспех связанных из жердей. К ним тянулась шаткая людская вереница. Перепуганные малыши, цепляющиеся друг за дружку. Старшие дети, матери, отцы…
— Это и́го, — сказал синеглазый Крыло. Он всем на радость играл под корабельные побасенки, теперь прятал гусли от морской сырости в короб. — Цари Андархайны придумали ставить его для унижения врагов, взятых в битве. Прошедший под игом — не просто пленник, он раб.
По ту сторону врат неволи суетились покупщики. Оглядывали плачущий товар. Спорили, деловито назначали заторжную цену. Кто бы сомневался, ничтожную. Торговались, били по рукам. Детей серенькими гурьбами вели прочь. Немногих беглецов ловили, с колотушками возвращали. Приученные к покорности, малыши сопротивлялись недолго. Семьяне, получив скудную плату, плелись обратно к палаткам.
— Дядя Потыка идёт, — сказала Нерыжень.
— Это нашу плату сейчас выкупают? — тихо спросила царевна Эльбиз.
Летень покачал головой:
— Нет ещё. Там присматривать надо, а Сеггар хочет с братом наговориться.
Потыка Коготок широким шагом взошёл с берега на причал. Весёлый, сильный, красивый. Молодой орёл, расправляющий крылья покинуть Сеггарово гнездо. Готовый лететь опричным путём, во главе стайки таких же юных, лёгких, бесстрашных.
За Потыкой, будто собачонка на привязи, бежала девчушка лет десяти. Худенькая, неухоженная, чумазая, как все кощейские дети. Спешила, путалась в безо́бразной рубашонке на вырост.
Царевич и царевна переглянулись. По обыкновению, поняли друг дружку без слов. Эльбиз запустила пальцы в ворот меховой безрукавки, начала вытягивать тонкий ремешок. Взявшись за руки, брат с сестрой пошли к троим вождям. Заменки сразу двинулись следом. Летень поверх голов посмотрел на Крыла. Гусляр недоумённо передёрнул плечами.
— Служку надумали задёшево взять… — вполголоса предположил корабельщик.
— Вот! Из-под ига принял, в часть платы, — хвастался покупкой Коготок. Его глаза искрились цветным бисером, карим да синим. — Баяли, нетронутая, хотя кто их знает, кощеев! Пусть пока порты зашивает и рыбу на привалах стружит, а коли выживет с нами да хороша вырастет… поглядим. Может, суложью своей сделаю. Слыхала, дурёха?
И протянул руку по голове потрепать.
У неё торчали во все стороны тусклые спутанные вихры. Отмыть, вычесать — лягут тёмно-бронзовыми густыми волнами. Под тяжёлой пятернёй маленькая невольница съёжилась, как птаха в руке ловца. Сломалась тростинкой, шлёпнулась на колени, от страха не поняв ни слова из сказанного.
— Добрый господин…
— В тех санях вроде ещё младшие были, — медленно проговорил Летень.
Потыка отмахнулся:
— На что мне малышня? Их другой покупщик увёл.
Девочка оглядывалась, не знала, на кого смотреть, всхлипывала, зубы стучали.
— Как звать тебя, дитятко? — спросил Сеггар. В грубом голосе звучала неумелая жалость.
— Добрый господин… эту рабыню… эту рабыню…
— Юла её зовут, — сказал Летень. — Жаворонок по-нашему.
— Дядя Сеггар, — подала голос Эльбиз.
Все повернулись. Брат и сестра стояли, тесно сплотившись. Одно существо о двух головах. Царевна протягивала на ладони кожаный потёртый мешочек, вынутый из-под одежды.
— Ещё что придумала? — помолчав, подозрительно спросил Неуступ.
Эльбиз сглотнула.
— Когда дядя Космохвост понял, что могут напасть, он велел нам из родительского ларца… выбрать по нещечку, носить подле тела… мало ли что…
Она распутала ремешок. В пасмурном свете замерцала серебряной чернью веточка рябины. Зелёная финифть листков, ягоды — жаркие самограннички солнечно-алого камня. Таких прикрас уже не делали после Беды.
— Ого, — присвистнул Сенхан.
Старинная запонка годилась в праздничную сря́ду царицы. А стоила явно побольше его знаменосного корабля.
— Братец Аро носит перстень отца, но лучше ведь булавку потратить, правда? — заглядывала в глаза царевна. — Дядя Сеггар, вот, ты возьми… В плату…
— И перстень, если не хватит, — разжал губы молчаливый царевич.
Двое сирот стояли перед могучими воеводами, протягивая последнее, что им осталось от матери и отца.
В лице Сеггара, малоподвижном от шрамов, ни дать ни взять что-то сломалось. Он отвернулся. Хрипло, через плечо, бросил Летеню:
— Ступай. Свергни иго.
Повторять не занадобилось. Первый витязь устремился с причала таким шагом, что взвился плащ за спиной. Едва сойдя на берег — воздел руку, крикнул. Людская вереница сразу остановилась. Обезнадёженные торговцы взялись было возражать, но куда с витязем спорить. Рабские врата качнулись. Рухнули, знаменуя окончание торга. Летеня обступили ничего не понимающие кощеи.
— Гадают небось, как им столько детворы прокормить, — предположил корабельщик.
— Сам на что жить собираешься? — спросил Сенхан.
Неуступ буркнул так же хрипло:
— Задаток лежит. Не весь ещё пропили.
— Люди станут смеяться. Храбрецы один другого краше, а парчового плаща даже у тебя нет.
— Моя дружина не парчовыми плащами славна. А чтобы за кулачество хвалить, у людей Ялмак есть.
Эрелис переглянулся с Эльбиз. Оба, неведомо почему, чувствовали себя виновными.
— Дядя Сеггар…
— Вы, там! — зарычал воевода. — Живо всё спрятали, пока чайки не унесли! Ещё увижу, подзатыльников надаю!
Вечером, в сумерках, железный корабельный очажок вынесли на причал. Сеггаровичи с мореходами уселись вокруг, а Крыло взялся за гусли.
То не горные скалы в движенье пришли,
Вековечные корни подняв из земли!
Не созвездья полночные строятся в ряд,
Золочёные брони как пламя горят!
А не сизая туча с грозой и дождём —
То дружина шагает за гордым вождём!
«Кто ты, витязь, куда своё знамя несёшь?
За какую награду сражаться идёшь?»
«Нам стезю указует о помощи зов.
Наша правда — рубцами на ликах щитов.
За бесскверное имя — всей силой вперёд,
А мирская добыча — уж как повезёт.
Что добуду мечом — не себе одному,
Побратимам отдам и вождю своему.
Да прославится знамя, ведущее рать!
Нам под ним побеждать. За него умирать.
Щит к щиту — неприступная встала стена!
Да украсятся братьев моих имена!
Пусть на равных звучат и на равных слывут,
Потому что воители в братстве живут!»
Витязи
— Значит, говоришь, воины подвалили, — проворчал Светел.
Кайтар улыбнулся:
— А то! Ялмаковичи! Наши, кто девок привёз, уже по шатрам всех попрятали.
— Почему?
— Так пялятся, дурёхи. А те и рады. Один Крыло…
Вот гусляра не надо было даром поминать. Светел сразу помрачнел, плотнее натянул куколь, вспомнил, что, вообще-то, ему к дружинным пока идти незачем. Ну разве издали посмотреть.
Ага, на Крыла напороться. Чтобы тот опять показал, кто на купилище гусляр.
Светелу хотелось и не хотелось идти туда, где под низким туманом виднелись недавно поставленные палатки. Ноги сами замедляли шаг, глаза метались по сторонам, искали повода зацепиться.
— А что тебе витязи? — любопытно спросил Кайтар. — Ты же не уходишь пока?
Светел ответил прямым словом:
— Та́к просто. Поглядеть.
Между тем на краю зеленца хватало своих развлечений. Может, не таких ярких и шумных, как посерёдке, но чем уж богаты. Калашники бойко торговали с рундуков и вразнос, ревновали, чьи калачи лучше. Витые, плетёные? Кармашками, как у Репки?
— Налетай, народ!
— Ойдриговичи ели, животы заболели, а нам как раз, покупай у нас!
Ещё кто-то удосужился наморозить ледяных глыб, сплотить их в этакую лохань пяти шагов в поперечнике. Наполнили до края водой, пустили плавать толстых скользких линей.
— Торопись, люд мимохожий! Кто рыбку выхватит, подарок любушке унесёт!
Светел придержал шаг. У ледяного пруда было не протолкнуться. Ребята красовались перед девчонками, ревновали друг дружку. Лини, позабывшие обык тихих прудов, метались, прыгали, припадали ко дну. Вот упустил слизистую рыбину Зарник. Девки с визгом отворачивались от брызг, парни тешились, смеясь чужой неудаче. Вот явился взрослый дядька, опрокинувший лишний жбан пива. Рожа красней красного, взгляд бестолковый. Этот не мелочился. Перелез высокую окраину, пошёл туда-сюда вброд. Оскальзывался, загребал расставленными руками. Грянуло веселье.
Светел тоже решился испытать ловкость. Вгляделся в плещущий холод. Даже рукав начал закатывать — левый. Спохватился, взялся за правый.
…Крики за спиной, стук и гром! Светел с Кайтаром вмиг забыли рыбную ловлю, бросились смотреть за шатры. Следом подоспел Зарник.
Там, оказывается, творилась всем забавам забава. Светел увидел широкую площадку, огороженную подтаявшим снеговым валом. На перекладине раскачивался бочонок, внутри голосил живой селезень. Охотники в очередь становились к черте. Принимали на глаза глухую повязку. Брали в руку топор. И — на слух, по наитию метали в бочонок!
Кто разобьёт, кто выпустит селезня, тому будет награда.
Прилюдный поцелуй души-девицы.
Светел сразу нашёл взглядом славёнушку, усаженную на престол из запасных бочонков. Ох, хороша! Нарядная, щёки от волнения то вспыхивают, то гаснут. Вороная коса, повитая синей лентой. Своевольная прядь, выбившаяся пружинкой на лоб… Светел вроде уже видел девчонку. Мельком, на палаточной улице. Только тогда она не показалась ему даже вполовину такой красивой, как ныне.
Всё прочь! Корзины, лапти, сравнения гусляров, пруд со скользкими линями! Вот истинный дар, достойный борьбы!
Это не с чужой бабой под личиной мужское дело вершить…
Светел увидел Гарку, внука твёржинского большака. Гарко вышел к охотникам, сунулся в череду.
— Молоко утри, — погнали его взрослые парни.
— За ухожами целуйся, пока мамка не видит!
Кайтар, Светел и Зарник молча подступили, расправили плечи. Злословы примолкли, отвернули головы смотреть, как прокидывались топорами другие. Бочонок прыгал, вращался. Посечённый, но не нарушенный.
Впереди друзей у черты оставался всего один человек. Всякий на Коновом Вене метко бросит топор. Светел лучше многих, пожалуй. Вот сейчас он примет повязку. Отведёт руку… прислушается…
Из-за шатров неспешно вышли трое мужчин.
Светел мельком глянул на них… Вмиг забыл состязание и душу-девицу. Забыл руку опустить, протянутую к топору. Смех и голоса отдалились, умолкли. На свете существовали только три чужака. Явно не торгованы, не гости.
Ялмаковичи!..
Один шёл чуть впереди. Пышная борода на две стороны. Волчья безрукавка, распахнутая в посрамление холоду… Как так получается? Человек ничего особенного не творит, а ты нутром чувствуешь в нём страшную силу. Лютую, хищную, стремительную. Неужто сам Ялмак? Лишень-Раз?..
У второго левая скула выглядела словно бы вмятой и выправленной, но не очень добротно.
Третий был Крыло.
Железная дружина пришла гулять на купилище.
Ялмак с одного взгляда понял суть забавы. Усмехнулся, шагнул к черте. Для него не существовало вереницы охотников, Светела с друзьями. У таких людей своё высшее право, им ли всякую мелюзгу замечать. Коновод протянул повязку. Ялмак отрёкся презрительно:
— Тех повивай, кто без чести подглядывает.
Голос был низкий, размеренный, глуховатый. Воевода закрыл глаза, взял топор:
— Ярн-яр!
И метнул.
Если Светел ещё не всё понял про этого человека, бросок ему досказал. Рука Ялмака словно простёрлась вперёд на все двадцать шагов. Рубанула бочонок. Так люди растинают на колоде полено.
Брызнули окровавленные дощечки. Пущенное лезвие даже не ощутило помехи. Спорхнули наземь утиные крылышки. Блеснули синими зеркальцами, упали врозь: левое с шеей, правое с гузкой. К ногам души-девки подкатился уцелевший обруч. Покрутился. Упал.
Ещё несколько мгновений прошло в тишине. Люди с усилием постигали увиденное. То, в чём состязались природные лесомыки, захожий воин проделал, как верёвочку завязал. Да не прихотью рокового везения. Не удачей слепой.
Потом все как-то разом вдохнули.
Уши заложило от крика, свиста, хлопков.
Ялмаку дела не было до рвавших глотки торжан. Не такое, поди, слыхал. Он поглядывал на престол, застланный меховыми плащами. Там как будто ждало его лакомство, неожиданное, мимолётное… но не упускать же?
Девка меж тем струсила. Чаяла ровнюшке пригожему губы подставить, а тут — суровый чужак! Заметалась, жалко поджала ножки в вырезных башмачках, словно от внезапной стужи спасаясь. Поискала в толпе готовых вступиться семьян, не нашла. Беспомощно зацепилась взглядом за Светела.
Опёнок чуть не ринулся к черте. Завладеть топором! Всем напомнить, что состязание не окончено!..
Заробел, остался на месте. Кто послушает юнца, кто поверит, будто возможно перебить бросок Ялмака? «А вдруг впрямь осрамлюсь…»
Воевода кивнул Мятой Роже. Верный кметь сходил и вернулся, ведя чернокосую. Вестимо, не силком приволок. Сама шла. От уговора пятить ну никак не рука.
Ещё шаг — под общий хохот девка исчезла в распахнутом плаще Ялмака, в его гнедой бородище. Вот как берут своё вольные воеводы, не обязанные ни царям, ни вечу общинному! Тут тебе, дурёха, не увалень деревенский, сам робеющий до дрожи в коленках. Другим шалуньям урок!
Позоряне помалу оставили хохотать. Переминались, роптали…
Ялмак меру знал. Выпрямился, отпустил. Зарёванная девка бросилась прочь. Покинула синюю ленту у Мятой Рожи в руке. Полетела растрёпанной птахой, не чуя ног.
Туда полетела, где заступники померещились.
Светел подхватил её, убрал за себя, передал с рук на руки Гарке.
Пожалел, что не добрался до топора.
Представил, насколько смешон бы стоял.
Ну а Ялмак со своими без спешки двинулся гулять по купилищу дальше. Себя в людях похвалять, товары смотреть… забав новых приискивать…
На широкой площадке витязям понадобилось пройти именно там, где стояли ребята.
Не заметили со своей высоты, как прежде череду состязателей? Вздумали почтению научить? Светелу было равно. За спиной встал забор Житой Росточи. Навстречу шёл Лихарь, по-прежнему огромный, страшный, уверенный. Не ждущий, что серый от ужаса десятилетка распрямится нынешним Светелом. «Других пугай, не меня!»
А ведь собьёт, шептало что-то внутри. Перешагнёт и пойдёт. «А плевать! Сам рядом не ляг!» Светел чувствовал дыхание Кайтара, Зарника, Гарки. Всё ближе видел прищур Ялмака. Воевода дёрнул волосок из меховой безрукавки. Сдул с пальца…
Крыло вдруг прянул вперёд. Подоспел к Светелу.
— Погоди! Это ты, что ли? — удивился он чуть громче потребного. — Ты, говорю, у плетуханов в гусли бренчал?
Опёнок выдохнул, на плечи словно мокрый войлок свалился.
— Ну я…
— А я второй день тебя повсюду ищу, — продолжал Крыло. — Показать хочу наконец, как гусли на колено кладут.
Ялмак остановился. Что-то сказал Мятой Роже. Отвернул мимо.
Крыло сгрёб Светела за руку, потащил за собой. Прочь от ристалища, от кровавых щепок и своих братьев по дружине.
— Ты на кого, олух, попёр?
Крыло и Светел стояли за торговым шатром. Внутри бойко продавали рогожи, далеко славившие Затресье. Простые и натянутые на обечайки, чтобы сеять муку. Сшитые в накидки от снега. Стачанные в опрятные кули для хозяйства.
«Ну… на Ялмака», — хотел буркнуть Опёнок, но счёл за лучшее промолчать. Он вправду чувствовал себя дурнем, только не знал отчего.
— Тебе, смотрю, жить вовсе наскучило, — как-то устало продолжал гусляр. — В заглушье своём страха не ведал?
Светел ощетинился:
— Твой Ялмак, знать, всех в свете страхов страшнее!
Крыло даже глаза закатил. Синие-синие, глупым девкам на бессонные ночные заботы.
— Ты, гвоздь ершёный, по которой весне?
Светел на всякий случай грозно свёл брови:
— По шестнадцатой…
— Вот это и видно. — Гусляр вновь глянул прямо, вздохнул, задумался. — Может, и не надо тебе знать, какие на свете люди бывают.
— Какие?
— Ялмак тебя, сопляка, жить оставил. И других оставлял, я сам видел. Сколько раз ждал: шею свернёт! А он — отпускал. Посмеётся, рукой махнёт да забудет. А назавтра ему точно шилом в гузно, и не угадаешь. На ровном месте, ни за что. Я вот сколько с ним хожу…
Светел и так уже понял, какая лавина мимо прошла. Но не то было главное, что жив увернулся. Он сам себя чувствовал дурой-девкой, чаявшей поцелуя. Тошно вспомнить, как захлёбывался тревожным восторгом: подвиг ратный, братство геройское! Дружину себе выбирал. Воевод сравнивал.
Он скривил губы:
— Ой, напугал.
Крыло безнадёжно посмотрел на него. Отвернулся.
— Ты, дикомыт, ещё глупей, чем я думал. Беги к мамке, о чём с тобой рассуждать.
— Сам чего ради с Ялмаком держишься? Не боишься?
Крыло пожал плечами. В расписном чехле тихо отозвались струны.
— Я-то загусельщик. Меня всякий воевода приветить рад.
— А другие с ним почему?
— Люди сильного вожака любят.
Сердце дрогнуло. В словах Крыла звучала страшная правда. «Атя говорил… в силу войти, чтобы послушали…» Светел надменно кивнул:
— Сильный, значит. Однажды посильнее найдёт.
— Вот как? Слышали вы, дикомыты, про андархский котёл?
Светел поперхнулся, успел вообразить Лишень-Раза то ли кровным братом, то ли клятым врагом Ветра.
— Что?..
— Котёл, говорю. Заберут иного мальца, а года через три свою же семью карать посылают.
«Это тут при чём?..»
— Ну… слышали…
— И малец охотой идёт. И карает. А ведь тоже семьян любил. Не задумывался ты почему?
Светел успел напрочь забыть, с чего пошёл разговор. Перед глазами встал Сквара, крадущийся в ночи через спускные пруды Твёржи. Блеск ножа… Вспышка разметала злое видение.
— Врут всё!
— Не врут. Каждый в рот глядит тому, кто сильней. Вот Ялмак…
Светел зарычал:
— Брат не станет!
— Какой брат?.. — опешил Крыло. — Чего не станет?
— У меня котляры брата свели. Старшего. Не станет он, говорю! А я витязем поднимусь! Я твоего Ялмака!..
И расправил плечи, разом ощутив в них сотни выгнутых лыж. Расколотые бревешки. Перекладину, тяжёлую пешню и даже мешок для кулачного битья, хранимый в дальнем амбаре. «А не забоюсь вот!»
Крыло смотрел чуть не с жалостью:
— Ты знаешь хоть, за что его так зовут?
— Кого?..
— Лишень-Раза.
— Не знаю и…
— За то, ребя́тище, что ему второй удар не потребен.
Повернулся, шагнул прочь. Светел тотчас вновь стал мальчишкой. Своевольником, отвергающим терпеливое увещание взрослых. Негодным отбоишем. Пришлось делать усилие, прижимать спесь.
— Погоди… Гусли-то поучишь на колено брать?
Крыло оглянулся через плечо:
— Поучить можно, ан времени жаль. Всё равно толку не будет.
— Это почему?..
Светел ждал нового поношения своей ершеватости, но услышал:
— У тебя, малец, руки-сковородники, ухо деревянное, голосом и вовсе телега. А туда же, на люди лезешь песни играть.
Светела обдало жаром.
— Я…
— Вернёшься в деревню, ступай девкам на посиделках бренчать. И на большее не посягай, не твоя это забота. Рукодельному промыслу учён?
— Ну…
— Вот и ступай займись, а гусли другим оставь, тебе же меньше обиды. С этим родиться надо, отроча. Чего под шкурой нет, к шкуре не пришьёшь.
— Я ремесло тоже не с колыбели постиг, — упрямо пробормотал Светел. — Не на торгу прикупил. Выучусь!
Крыло смотрел на взъерошенного паренька с жалостью. Как на увечного, страдающего от собственной дури.
— Одним Боги дают, другим только показывают… а те и рады обманываться. Беги, дитятко, недосуг мне с тобой.
Кугиклы
Когда Светел вернулся к Кайтару, чернокосой нигде не было видно. Зато с молодым сегдинцем стоял и разговаривал человек, которого Светел сразу узнал. Хотя не видел очень давно. С Житой Росточи.
— Здравствуй, дядя Поливан.
Тот не поспешил отвечать. Нахмурился, пригляделся. Взрослому пять лет — что вчера; разве седины в бороде прибудет да морщин по щекам. Те же пять годков маленького мальчонку так вытянут и перекроят, что узнать невозможно. Гнездарь сощурился на поясок Светела, на строчённые цветными нитками валенки… Вдруг утратил всю важность, как будто даже стал ниже ростом, всплеснул руками, захлопотал:
— Пеньков сын никак?.. Ишь вырос! — Пригнулся, показал: — Во-от таков был! Под стол пешком! А теперь! Небось на девок заглядываешься?
Светела будто строгий бабкин перст в спину тыкал. Улыбнись, поклонись, за память поблагодари!.. Он стоял молча, прямо. Смотрел, как бегали у Поливана глаза.
Гнездарь кашлянул, потёр спинку носа.
— Что кобель твой… Зыка вроде? Гоит ещё?
— Спасибо, дядя Поливан, — ровным голосом проговорил Светел. — Живой Зыка. Сюда санки доставил.
«Только атю на костёр снесли. Год спустя…»
Поливан кивнул, потоптался:
— А моего Бурого волки съели.
«Ты его им бросил, поди, как нас тогда котлярам…»
Гнездарь мельком глянул на Светела, снова отвёл глаза:
— Дочка вот наспе́ла. Женихи в ворота стучатся.
«Мне ты зачем про это сказываешь, дядя Поливан? Я под твоими воротами ничего не забыл. Мне брата искать. А нет, всё равно бы в Ишуткином дворе вечеровал. Ну… или у той чёрненькой. Не у тебя…»
Его забирала тоска, он знай думал, как бы отделаться от Поливана да ноги прочь унести. Даже не сообразил сперва, что́ пустило мороз по плечам и спине. Потом ветер снова дохнул с нужной стороны. В отдалении, за блестящими от мороси кожаными горбами рядов, ворковали кугиклы.
…Лишь миг спустя, уже прыгая через растяжки шатров, Опёнок начал смекать, куда, за какой морокой бежит. Не верил же взабыль, будто Сквара, вырвавшись от мучителей, одолел всё Левобережье, Светынь пересёк… и вместо Твёржи притёк зачем-то сюда? Вот уж глупость!
А ноги знай всё проворнее сягали по утоптанному песку. Что, если…
Душа чуда не дозвалась. Кугиклы пели бабьим уставом. Совсем не по-Сквариному. Сердце сникло, придавленное ледяной глыбой.
Светел всё-таки сделал шаг и ещё, совсем медленно.
От влажной стенки шатра исходил лёгкий парок. Внутри рдела жаровня. Там двигались люди. Говорили, пели, смеялись, пахло съестным. Замужняя дочь пришла к отцу-матери. Вспоминали старые времена, родительскую деревню. Женщины играли вдвоём, словно беседовали. Гукали в цевки, ладно подхватывали голосами, как велось прежде Беды.
Слушать чужую радость показалось сродни воровству. Светел повернулся, понурил голову, хотел идти прочь.
Сзади зашуршало. Из шатра выскочил проворный серенький мальчик. Скрылся в сумерках, вернулся со свёртком, юркнул в шатёр. Почти сразу песня разладилась.
— Вот взяла на го́ре себе! — сорвался женский голос.
Внятно долетел шлепок подзатыльника. Мальчик выскочил снова. Унёс растрёпанный свёрток, бегом доставил другой. Светел опустился на корточки. Постепенно в шатре вновь затеплились весёлые разговоры, раздался смех. Задорно пискнула мизютка, степенным шмелём ответил подгудень…
Светел не уходил.
Спустя время мальчонка незаметно выполз наружу. Встал у входа, поднял голову к низкому туману, моросившему оттепельной сыростью. Шмыгнул носом…
— Ты чей? — тихо спросил Светел.
Мальчонка вздрогнул, обернулся, попятился:
— Дяденька, я ничего… я не буду…
Светелу захотелось смести шатёр, употчевать мокрым песком всех сидевших внутри. Кугиклы выводили знакомую голосницу. Ещё утром рука дёрнулась бы подхватить струнным согласием. Ныне пальцы слиплись в кулак, еле расплёл.
— Поди сюда.
Малыш несмело приблизился. Твёржинские дети тоже взрослых робели, но ведь не так, чтоб сразу каяться в неведомых проступках, заслонять локтями лицо! Драненькая стёганка, босовики вроде тех, что плели вчера на ристалище… Светел со двора в ремесленную тоже в чём ни попадя шастал. Здесь, в людях, разгуливал принаряженный. Он спросил:
— Бьют?
Мальчонка выглянул из-под рук, опять шмыгнул:
— Добрые они… я им до веку…
— Я сам сиротой был, — сказал Опёнок сквозь зубы. — После Беды.
Мальчонка вздохнул тряско, протяжно.
— А у нас зеленец познобило. — Оглядел добротный кафтан твержанина, решился спросить: — Дядя, ты… правда, что ли, пасынок?
Светел чуть не начал долгий рассказ об ате и маме, о бабушке Ерге и дедушке Корне. О счастье, в котором, если подумать, он прожил почти всю свою жизнь.
— Пасынками забор подпирают, — буркнул он в полумглу. — А мне новые семьяне нашлись. Брат…
— У государыни мачехи тоже сын есть, — обрадовался сиротка. — Я ему за добро великое до веку служить буду, не отслужу!..
«А я, дурень, медяки чуть личнику не метнул… за глупых кукол вывалить рвался…»
Вынул из-за пазухи пряник, купленный Жогушке.
— Чьих они?
— Да вагашата. Мы-то веретейские были.
Светел с некоторым усилием припомнил: Веретье и Вагаша стояли в Левобережье. Вот, значит, куда окрутили замуж бабёнку, игравшую песни в шатре. Вот где премудрости набралась. Стала вместо новой матери государыней мачехой.
— У нас на Коновом Вене такой веры нету, чтобы сирот… — начал было Опёнок, но в шатре как услышали.
— Котёха! Где опять заснул, безделяй?..
Тот бросился со всех ног. Светел поднялся, пошёл в другую сторону. «Серебро, что за лыжи… мальца выкупить… Бабушке с мамой в доме подручником, Жогушке братом весёлым… Я бы выучил всему… за мужика в доме оставил…»
Кайтар терпеливо ждал у ледяного пруда.
— Куда убежал? — спросил он Опёнка. — Как есть всё пропустил!
— Что пропустил?..
— Девка с матерью возвращалась. Большим поклоном кланялась. Меня в щёки целовала, тебе подарочек отдавала. Держи вот.
Светел недоумённо пожал плечами, вертя в пальцах булавку для мужского плаща. Су́темки догорали, но хвойная ветка с усевшейся птахой была ещё различима.
Кайтар поддразнил:
— Мне небось что получше досталось. Все щёки огнём сладким горят!
Светел только и придумал ответить:
— Изрядного дела вещица… Не по заслуге награда.
— Им лучше знать, — засмеялся Кайтар. — Видел бы ты себя, друже, когда против Ялмака стоял! Ты ж… светился, не вру! Даром баба всё спрашивала, где такие родятся? Ну, я сказал ей, что в Твёрже… Пусть знает!
— А сама откуда пришла?
Кайтар отмахнулся:
— Из какого-то Нетребкина острожка. Мы с отцом, почитай, всех знаем, а про таких слыхом не слыхивали. Наверно, вовсе край свету.
Они снова шли мимо ледяного прудочка. Молодые торжане отчаялись вынуть неуловимую рыбу. Парни выжимали мокрые рукава, неловко смеялись, покидали безнадёжную забаву. На Светела совсем напала тоска.
«Всё у меня криво. Струнами что ни день пальцы тружу, а Крыло как пришёл, со стыда хоть в землю заройся. К воинству побуждался… а они вона, только вслед плюнуть. Мечтал девку обнять…»
В колышущемся свинце помстилась быстрая тень. Светел не думая бросил руку. По ладони мазнуло тугое тело, облитое чеканной латунью. Пальцы сжались…
…И вынули из воды раздавленный ком. По костяшкам текла кровавая жижа. Косо валилась голова рыбины, пузырился разинутый рот. Никнул сломанный плеск, увенчанный обмякшим пером. Зелёная латунь на глазах меркла, линяла.
Утиные крылышки, врозь падающие наземь…
Светел шарахнулся, выронил добычу. Затряс рукой, сбрасывая липкие клочья. Хотел отмыться в воде, не решился поганить пруд, стал оттирать ладонь о песок…
Личник, чьи труды не снискали у бессовестных дикомытов ни одобрения, ни щедрой награды, ужинал в своей палатке на коробе, хранившем все его животы. Кукол, раскрашенные задники, пёстрые балахоны для представлений. Одежду, походную утварь, гудебные, будь они неладны, орудия. Путешествуя, Богумил ставил короб на сани, как кузов. Останавливаясь — спал на нём, искал слова новых действ, поновлял и чинил платья дергунчиков…
Лишь одна кукла никогда не пребывала под крышкой, служившей хозяину то седалищем, то ложем, то трапезным столом. Большая, сумрачная, в палатке она всегда хранилась стоймя. Покоилась в углу, глядевшем на Фойрег. Эту куклу дикие дикомыты сперва вынудили Богумила вовсе убрать. А сегодня явились двое отрёпышей и давай пенять, отчего не кажет Её!
Как представлять перед такими людьми?
Пиво лилось в горло, не принося забвения неудачи. Из чего они тут варят его? Из водорослей пополам с гусиным помётом? Рыбью чешую добавляют для густоты?
Вот пряники у них вкусные. Ещё и узорные. Хотя тоже поди разбери, чем соложённые…
За рогожной стеной давно притихло купилище. Личник потянулся взять кусок коврижки, но до рта не донёс. Где-то скрипнул песок, долетели отзвуки голосов.
У Богумила ком в горле встал.
«О чём думаю, Справедливая! Прости винного… смилуйся…»
На людной площади он мог вытерпеть что угодно. Даже чёрствый смех на слова, должные вознести душу. Даже наглые пальцы, тычущие в ничтожные огрешенья. Он был искусен и искушён, он умел обойти и увлечь любых позорян. Когда всё же не удавалось — стойко выносил поношения.
Но крадущиеся шаги… тревожные тени… шёпоты в темноте…
Вот сейчас вновь раздастся голос из ниоткуда. Позовёт скомороха, дерзнувшего обижать Правосудную. Окликнет по имени…
Пиво тотчас запросилось наружу.
Богумил покосился на дверную полсть, едва не заплакал.
«Лучше б я озёрную капусту холил сейчас. В Шегардае с водоносами жбаны таскал. Не послали бы за тридевять земель жестокий грех избывать…»
Снова прошелестели шаги. Богумил стёк с короба, на коленях пополз в угол, где вот-вот должно было шевельнуться покрывало.
— Смилуйся… не казни… Завтра людям явлю… сам смертью умру, Тебя заслоняя…
Кукла, трепетно сшитая в первые дни покаяния, ему не ответила.
На другом конце временного селенья тяжким сном маялся Светел.
Он бесконечно бежал куда-то во тьму, прыгая по каменным щербатым ступеням. Скорей, скорей, лишь бы успеть! Лестница вилась сквозь недра земли, скатываясь до самого Исподнего мира. Навстречу восставали страшные тени, но Светелу недосуг было бояться. Он дрался вперёд, размётывал кого ударом меча, кого кулаком. На лица вовсе не смотрел: чего ради? Ветра с Лихарем выискивать? Поважней дела есть…
Самый страх ждал внизу. Дверь под низкой каменной перемычкой, запертая на ключ. А за ней…
Светел грянул в створку со всего разлёта, всей силой, даже не примерившись, в какую сторону открывается.
Чем она могла встать против него, хиленькая!
И полетели в разные стороны щепки дубовые, оковки железные, навески скрипучие…
«Сквара!..»
А из темноты — ни ответа.
«Сквара…»
Светел вздрогнул, заметался, проснулся.
Полежал, слушая, как бухает в ушах кровь.
«Всё хорошо. Ничего не случилось!» Уютно посапывает пригревшийся под боком братёнок. В глубине шатра тихо дышат мама с бабушкой, у порога бдит Зыка…
Только Сквара не отозвался из-за двери, снесённой с петель.
Сна больше не было ни в едином глазу. Светел очень осторожно подтянул к себе чехолок, сберегавший гусли дедушки Корня. Зыка лизнул его сперва в ладонь, потом в щёку. Мудрый пёс что-то чувствовал, утешал…
Снаружи тьма была заметно реже. Северное небо всегда хранит толику света, особенно по весне. Опёнок поднял лицо навстречу неторопливому ситничку и долго стоял так, раздумывая, куда бы пойти. Ничего не придумал, вздохнул, сел на опрокинутые санки, под завесу для торгового рундука. Вытащил гусли.
Еле слышно, в тысячный раз повёл наигрыш, с которым на лапотное ристалище явился Крыло.
Как подружки собирались…
Прилипчивая погудка упрашивать себя не заставила.
«Эх, Крыло!.. Истинно: Боги на заре времён обогрели дыханием Перводрево, упросили дать толику плоти на самые первые гусли… А те гулами да звонами своими вызвали к бытию весь остальной мир, чтобы он жил и о жизни ликовал.
Как это у тебя, Крыло, пальцы по струнам летают проворней ног скоморошьих? Так, что дерево голосистыми бубенцами поёт? А уж голову-то к плечу! А ладонью серебряные раскаты птицами в небеса…
…А у меня руки-сковородники, значит. Голос уши дерёт. Если по-соловьиному, как ты, не умею, мне песком рот набить?.. Жди, пожалуй! — Светел мотнул головой, сморщился. — Сам ступай девкам уши мёдом намазывать. Я что покрепче играть буду…»
Подкрутил шпеньки, проверил. Вдел пальцы в игровое окошечко. Явились созвучия, скатной зернью рассыпались переборы. Светел пел шёпотом, легонько прикасаясь к сутугам:
Как уж первую струну
Я от Твёржи натяну!
Просто, братцы, потому —
Там тепло в моём дому.
А вторую, через ельник,
По холмам да от Кисельни,
Где витают вплоть людей
Стаи пышных лебедей.
Шёлком ляжет струнка третья
От весёлых тках Затресья,
Чьи узорные рогожи
И царям носить пригоже!
Где ж четвёртая струна?
За Светынь летит она.
Далеко ли, угадай?
Прямо в стольный Шегардай.
Там мостов не перечесть,
Там хранят былую честь,
Там над во́ргами стена
Из каменьев сложена…
Всего струн было девять, но махом довершить песню не удалось. Как ни таился Светел, кое-кого разбудил. Из шатра, зевая во весь рот, выполз Жогушка. Вытянул за собой старый смушковый плащ — братское походное одеяло.
— Ты что? — спросил Светел.
— Какой спень без тебя, — сипло буркнул братёнок. Примостился за спиной, зевнул, спросил: — Честь хранят?.. Мы им нагуляли бока…
Светел усмехнулся:
— Сказано же, былую. Когда хотели нас победить.
А сам вспомнил андархский бисер на твёржинских свадебных поясах. Мерцающую братину у домашней божницы. Склоку в рядах из-за шегардайских товаров…
Гусли еле слышно вздыхали. Переговаривались с тёмным ветром, цеплявшим натянутые тетивы шатров. Над Торожихой плыла долгая ночь, полная шёпотов, вещих снов, ожиданий.
На горке
Писарь Окул, не иначе, доводился забытым родичем Лихарю.
У самой Подхолмянки Ознобиша решился спросить его:
— Добрый господин… Куда поведёшь?
Лыжи мотались за спиной. В Чёрной Пятери учили разговаривать на бегу, но лошадь шла быстрой рысью. Писарь надменно глянул с седла:
— А в клетке на позор выставим. Смотрите, добрые люди: вот они, дикомыты!
— Я на левом берегу… — отрёкся Ознобиша.
Дыхание тут же сбилось. Через полсотни шагов на ум явились прощальные поношения Дыра. Стали бы в Невдахе ученика холить, чтобы на расправу отдать? Ученика, которого третий наследник именем наградил?..
Ох. Что угодно могло статься по нынешним временам. Сами царевичи порой умирали внезапно, странно и страшно.
Ноги тотчас отяжелели. Ремень путлища в ладони подмок, заскользил.
«Будет то, что будет. Даже если будет наоборот…»
Это бабушка Сквары так говорила. Мудрая у него была бабушка. Многое наперёд видела. Вместо позорной клетки и кровожадной толпы у ворот городка расположился поезд, гружённый в дальнюю дорогу. Три возка, недовольные оботуры, дюжие работники с копьями и кинжалами.
«А вот возьму и сбегу. Кого за меня казнить? Не Сквару же? Не Тадгу с Ардваном?.. Ладно… поглядим…»
— Мальчишку привёл? — спросил писаря купец. Зачем спросил, непонятно. Ознобиша стоял на виду.
— Привёл, батюшка Калита.
— Ну и ладно. Пусть помогает.
Меньшой Зяблик решил про себя больше не дознаваться у них, куда путь-дорожка. Сами смекнём! Он бегло оглядел вооружённых детинушек: домашнее войско. Ехали бы на север, в «дикое и страшное» Левобережье, опасная дружина рядом бы шла.
Тронувшись из Подхолмянки, тележный поезд остаток дня тянулся извилистыми дорогами через Ворошок. Ближе к вечеру, под грохот заоблачного кипуна, гружёные повозки миновали последние росстани, двинулись на восток. Дорога почти сразу отлого поползла вверх.
Здесь ощутимо слабело веяние Кияна. Ещё до середины изволока под ногами захрустел лёд. В сумерках походники вышли к перепутному двору, где кузова телег снимали с колёс, ставили на полозья. Оботуры начали принюхиваться и реветь. Дальше, безмерная и грозная в синеватых потёмках, дышала холодом белизна. Впереди лежал великий Бердоватый бедовник.
Ознобиша, сын зимней страны, ударил поясным поклоном снежному полю. Коснулся грязи и камней под ногами, радостно вдохнул полной грудью. Наконец-то отвязать со спины лыжи! Ощутить ожоги холода на щеках!..
Когда вынесли дымящуюся мису, оказалось, что посыльный Дыра плохо собрал Ознобишин мешок. А может, подшутить вздумал. Зяблик трижды перетряхнул свой заплечник, но так и не нашёл самого нужного за столом.
— В мешок ложка не уместилась! — поддел писарь. — У дикомытов ложка узка, цепляет по три куска!
— Надо развести, чтобы цепляла по шести, — принимаясь за кашу, подхватили возчики знакомую шутку.
Мысленно Ознобиша уже портил им лапки. Да не как попало, а чтобы разъехались в самое неподобное время. Это было настолько легко, что, пожалуй, и удовольствия не доставит. А ложку он завтра новую сделает. Это тоже нетрудно.
— Лови, мало́й! — окликнул работник, ведавший бытованием на привалах. — Руки́ не протянешь, сама небось не придёт.
Ознобиша благодарно поймал запасную ложку, в очередь потянулся к горячему.
— Чужой ложкой есть, обжорство нападёт, — хмыкнул Окул. — То-то господин обрадуется.
Он был белобрысый, почти как Лихарь. Только у стеня волосы вились длинной волной, у писаря — крутым мелким барашком. А морда! Две Лихаревы выкроить. И нос со смешно раздвоенным кончиком. Прямо как иные скоблёные подбородки.
— Они там, за Светынью, глотилы безотъедные, — степенно поддержал старшина возчиков. — Все это знают.
«Господина поминают, значит служить еду, — отлегло от сердца у Ознобиши. — Не в клетку…» Стало совсем радостно и легко. Он пристально уставился на дешёвую скатерть, на руку писаря. Вздохнул, скорбно изломил брови:
— Уж лучше глотилой жить, чем к родителям уйти, глаза распахнув и рот разинув от ужаса.
Затрапезники тоже посмотрели на стол. Оказывается, Окул увлёкся подначками и, в очередь почерпнув каши, забыл положить ложку. Так и держал её. Притом чашечкой вверх.
От такой повадки известно, какое лихо бывает. Именно то, которое предрекал Ознобиша.
Писарь разжал пальцы, отдёрнул руку. Резная кость брякнула по столу.
— Не стучал бы ты ложкой, добрый господин, — горестно попросил Ознобиша. — Помилуй Владычица, перессоримся… оговоры заглазные поползут, до места не доберёмся…
— Хорош друг друга пугать! — вмешался Калита, сидевший во главе трапезы. — У меня работники спорые, едоки скорые или бабы-визгухи?
— Да мы-то что… — тихонько вздохнул меньшой Зяблик.
К его удовольствию, все взгляды обратились на крепыша-писаря. Тут снова настал Ознобишин черёд опускать ложку в мису. Каша показалась ему необычайно вкусной.
Ночью он спал скверно. Будущий хозяин, чьё лицо он никак не мог рассмотреть, матерно орал, замахивался, даже не объяснив, в чём провинность. Ознобиша проснулся, стиснутый среди других походников. Успокоил дыхание, поморгал в темноте. «Вот она, первая ночь из дому. Был бы девкой — хоть суженого показаться зови!»
Вновь заснул, очутился в клетке, беспомощный, одинокий. Светили факелы, натужно стонал ворот. Уплывали вверх равнодушные лица. Ардван, Тадга, Лихарь, Ветер и…
«Сквара! Брат!..»
Ознобиша что было сил рванул прутья…
Вскинулся уже наяву, мало не разбудив соседей по опочиву. В ушах гулко и часто бухало. Пальцы привычно нашарили плетежок на запястье. Тот, который Зяблик соглашался отдать только вместе с рукой.
«Сквара. Брат. Всё будет хорошо. Не дамся я им!»
Утром Окул вышел умываться, точно с левой ноги вставши. Тусклый, пасмурный.
— Не сон ли дурной привиделся доброму господину? — дождавшись, чтобы слышало побольше народу, услужливо спросил Ознобиша.
Писарь отвечать не захотел. Новых перекоров от него Ознобиша вряд ли дождётся. Однако в Чёрной Пятери учили не просто повергать супостата. Свалил — добивай, чтобы не встал!
— Может, подсказать доброму господину, как дурное око от себя отвратить?
Работники навострили уши.
— Ну? Говори, малой!
Ознобиша поковырял ногой талую грязь.
— В ветхой книге додревней сказано…
— Не томи! Говори уж!
— Способ есть, да не про всякого…
— Мы все тут люди отважные!
Ознобиша метнул глазами по сторонам. Собрался с духом.
— Чтобы дурное око не вглядывалось, надо тошней тошного для него стать. Навести по одежде святые знаки Владычицы… иных каких Богов… руку омочить самотворно — и навести. — Вздохнул, обречённо добавил: — Можно и большими отходами…
— Точно, — подхватил возчик. — Батюшка, помню, говаривал: вихорь в поле заметишь — тотчас крикни ему: замаран весь и обмочен, мимо ступай! Он и минует.
Окул бросил свой край полотенца, плюнул, ушёл.
— На руку побрызгать спешит, — смеялись работники. — Другой раз, как за трапезу позовут, нюхать станем, чтоб стола не бесчестил!
«А ведь это я собственный страх на нём вымещаю. Нехорошо…»
Выбравшись на снежное раздолье, дорога стала заворачивать к югу. К исходу нескольких дней рожа Окула была уже не две Лихаревы, всего полторы. Обидчик поскучнел, погрустнел, даже белёсые кудри как будто начали сечься. Писарь тревожно озирался через плечо. Что́ ему снилось беспокойными ночами, не хотелось даже гадать.
«В крюк гну, как он меня собирался…»
Завтрашний переход обещал быть коротким и быстрым. Переставить санные кузова опять на колёса — и вниз по склону, только следя, чтоб телеги не разгонялись сверх меры. Как не вспомнить конское стремя на спуске в Подхолмянку! Окул тогда хоть и выбранил Ознобишу, но держаться позволил. А мог вперёд ускакать, всю дорогу честить мешком, гузыней, валандой…
Перепутный двор у края морозных пустошей звался без затей: «Ближним». Народ здесь был совсем иной, чем на севере. И не в том дело, что преобладали андархи. В Левобережье мороз откусывал у кого ухо, у кого палец; здесь жили меченные Бедой. В «Ближнем» снедное выносил застольный прислужник с как будто оплавленным, стёкшим на сторону лицом. Он был шутник, балагур, поезжане с ним здоровались. Двое лохматых бородачей, ждавших в дальнем углу, прятали глаза всякий раз, когда он проходил. «Захожни, — сообразил Ознобиша. — Чем ожогов гнушаться, на себя гляньте! Тот в бородавках, у этого нос на троих рос…»
Тут же сидела придорожная непу́тка, каких в любом кружале полно. Две косы, непокрытая голова. Разбитная деваха льнула то к одному, то к другому, играла, смеялась. Мужики поглядывали на дверь, мельком — на весёлых походников. Ознобиша тоскливо отвернулся.
«Для какого же ремесла я законы в память уталкивал, как капусту в бочонок? Вот бы выездному судье служить…»
С горя хотелось подойти к тем пришлым да этак ненароком обмолвиться: ужина не ждите, в поварне котёнок в кашу свалился!
Было тепло. В печку только что подбросили дров, из устья пышело светом и жаром. Калита уважительно, с поклоном, на длинной кочерге внёс в горнило масленую лепёшку:
— Прими, надёжа-заступник, батюшка святой Огонь…
Радуясь безбедному прибытию, он расщедрился напоследок. Походникам выставили рыбу с ситовником и грибами. Такую вкусную, что даже писаря никто не стал задирать, не сунулся обнюхивать нарядный кафтан.
— Вот бы жира глупышей прикупить.
— И прикупим. Если за год птицы не вывелись.
— Типун тебе! Велик Киян, не скоро льдом схватится.
— Брать жир, так лучше птенцовый.
— Отъедаются, говорят, толще взрослых, из сала одни клювы торчат.
— Гибель по скалам их собирать. Больно дорого жир встанет.
— Зато светит чисто, без копоти. И не горкнет вытопленный, не смердит.
— Хуже земляного дёгтя всяко не провоняет!
Посмеялись.
— И ещё рыбы морской. Нашей прудовой не чета.
— За мороженой опять наверх, до зимних лабазов…
— А свежей там наедимся.
Ознобиша напряжённо ждал, когда назовут место завтрашнего привоза, но не дождался. Все, точно сговорившись, говорили попросту «город».
— Медных окуней прежде Беды свежими довозили. В меду.
— Сам едал?
— Дядька на поварне служил, пером укололся. Рука чернеть начала, еле отстоял лекарь.
Ещё посмеялись.
— Рабы, говорят, дёшевы бывают, когда переселенцы поездом собираются. Иные вновь под игом проходят, чтобы своим дорогу купить.
— Рабы нигде не в диковинку. А вот по добычному ряду вправду походить бы. Там, говорят, только царского венца не увидишь.
— Да и то, если хорошенько поспрашивать, уж малых венцов-то парочку вынесут…
«Книги старинные, — тотчас размечтался Ознобиша. — В Невдаху. Ардван жаловался, дописьменным уставом скудна книжница…»
Он благоразумно приберёг своё мнение. Спор в углу ненадолго сделался громче.
— Коли так, и ступай себе, дешевень! Тоже дочка боярская!
— За такую цену семеры девки сбегутся, каждая красивей тебя.
— А сумеете каждой честь оказать? С вас, беспо́ртья, ни прибытку честной красавице, ни веселья.
Ознобиша оглянулся. Непутка уже покинула пришлых, надутая, недовольная. Зяблик успел насмотреться на её придорожных сестёр. Собольи наведённые брови, ресницы, склеенные жиром и сажей… Самодельные белила расплылись на густом затёке у глаза. Ознобиша моргнуть не успел, как деваха по-хозяйски водворилась к писарю на колени. Заёрзала, потянулась к лицу.
— Вот настоящий гость! Богатый, красивый! Поди, стосковался, душа, по ласке в дальнем пути?
Бородачи выбрались из-за стола, пошли к двери. Они вплотную миновали Ознобишу, сидевшего, по обыкновению, в самом низу стола. Угрюмые люди, тревожные, как натянутые тети́вы. С чего бы?
Окул едва не согнал «честную красавицу», потом заулыбался, приобнял. Пухлое, жаркое тело наполнило его руку. Ознобиша исполнился омерзения, зависти, жгучего любопытства, вспомнил мирскую учельню, девок-плясуний. «А ведь писарь моими кормовыми расплатится…»
Окул засопел, оставил еду, полез прочь со скамьи. Удачника провожали советами, насмешками, пожеланиями. Ознобиша уткнулся, не стал смотреть, как уходит.
«А вот не глянусь хозяину… Возьмёт на сторону отошлёт… Богатому переселенцу в Аррантиаду продаст…»
Гадать, жалеть себя, бояться — зряшное дело. Одних болячек доищешься. Ознобиша нахмурился. Обвёл пальцем заплатку на скатерти. В душе сидела заноза. Зяблик сосредоточился, начал правильно дышать, как учил воинский путь. Застольный гомон отдалился, начал рассеиваться. Ещё немного… заноза наконец явила себя. В памяти всплыли пришлые мужики.
Две тетивы, готовые бросить каждая по стреле. Две лески, подсёкшие в тёмной глубине рыбину. Добыча поймёт, что наживка таила крючок, но будет поздно.
Окул, ушедший с продувной девкой.
Ознобиша торопливо облизал ложку, побежал кругом стола к хозяину поезда:
— Добрый господин… Писаря поискать бы.
Обвалился громовой хохот. Поезжане, без того шумные и радостные от пива, очажного тепла, доброй еды, показывали пальцами:
— Ну, малец!..
— Тебя только им не хватало!
Утирали глаза, чуть не кулаками по столу бухали.
— Экой обморок-парень! Соскучимся без него обратной дорогой.
Сам купец уступил людскому веселью. Спрятал усмешку в бороде. Даже не отмахнулся — взял Ознобишу за плечо, развернул от себя, толкнул в спину. Беги, детище, к игрушкам своим, а во взрослые разговоры не лезь.
Двор был почти тёмен и вдобавок затоптан десятками ног. Братейкиного умения разбирать следы Ознобиша так и не нажил. Просиживал в книжнице, пока другие кабального в чаще ловили. Ознобиша быстро огляделся. Возчики уже задали корм упряжным оботурам и сидели на облучке, чинно опуская ложки в общую мису.
— Здорово хлебать, — подошёл к ним Ознобиша. — Вы, почтенные, писаря Окула не видели?
Один мотнул головой. Второй чуть усмехнулся, скосил глаза в сторону собачника. Дощатая дверь стояла прикрытая, однако запоров в собачниках не бывает. Лучше псов имать по двору и кругом, чем лить слёзы после пожара.
— Боюсь, Окул наш в беде, — сказал Ознобиша. — Не пора бы вступиться…
Возчики засмеялись. Начали шутить про писаря и гулёнушку.
«Плевать. Совсем не убьют!»
Ознобиша ударил ногой. Миса взлетела, расплёскивая горячее.
— Ты что творишь?
Вскочили, накинулись. Ознобиша молча бросился к собачнику. Дверь оказалась всё-таки подпёрта изнутри. Ознобиша с размаху врезался в серые доски. Лопнуло, хрустнуло — створка отлетела, грохнула в стену. Собаки взорвались бешеным лаем.
В дальнем конце, возле щенячьего кута, бросал тусклое пятно светильник с прикрученным фитильком. Поперёк пятна распластался Окул — в одном исподнем, недвижный. По сторонам, пригвождённые внезапностью, замерли на коленях бородачи. Левый с писаревым кафтаном в руках, правый с его сапогами. Между ними — непутка. Озарённая снизу вверх… ну ни чуточки не красивая.
Ознобиша с разгону пробежал ещё три шага.
— Возом тебя задави, — послышалось сзади.
Это подоспели работники. Ознобишу схватили за шиворот, выкинули наружу. Он закричал во всё горло и понёсся обратно в кружало, звать остальных.
Отцовская честь
— Отик! Вставай!..
Весна в Шегардае — время вечернего света. Серые денницы словно протаивают сквозь тьму, неохотно, медленно, ненадёжно… И почти сразу вновь смыкает челюсти холодная ночь.
Верешко, сын спившегося суконщика Малюты, такими ночами вспоминал камышничков. Иногда — с дрожью: те взрослели и умирали, не зная на свете собственного угла. Иногда Верешко почти завидовал нищебродам. Им не нужно было отчаянно тянуть дом, знавший добрые времена. Делать вид, будто эти времена ещё не прошли.
— Отик, вставай!..
— Ммм…
Тяжёлое тело под руками едва колыхнулось. Боги благие, как же от него смердело! Вчерашним пивом, застарелым безобразием, отравленной плотью… начатками тлена. А ведь когда-то ходил счастливый и гордый, и мама льнула к нему, и кланялся на улице старейшина Яголь, одетый в баскую, голубую с зелёным суконную свиту…
Кафтан на груди отца распахнулся. Верешко с отчаянием увидел, что узорчатая поддёвка, в которой Малюта уходил накануне, исчезла.
Домашние сундуки помалу скудели. Бывало, пропив с себя кафтан или сапоги, Малюта наутро плакал, каялся, ужасался. Даже трезвел на день или два. Ласкал сына. Затевал приборку в ремесленной. Полагал начало новому и радостному житию.
Первые раз или два Верешко даже казалось: всё сбудется.
— Отик! Добрые люди уже все встали давно!
За купцом Угрюмом только затворились ворота. Вчера он мало соответствовал своему имени, смеялся, шутил, показывал услужливому хозяйскому сыну диковины, хранимые в подголовном ларце. Сребреники с полустёртыми ликами Гедахов и Йелегенов. Бисерное плетение, дело Правобережья. Баснословную скань из-за Кияна, из страны темнокожих… Сегодня — хмуро перетряхивал подголовник, явно жалея, что открывал его накануне. Кажется, хотел с Малютой потолковать, когда тот отрезвеет…
Вот только торг ждать не будет. Угрюм с помощниками погрузили кладь на тележки, выехали со двора. Купец повздыхал, но честь честью отдал плату за постой сыну-подростку вместо родителя. Малюта храпел на полу возле печи: ворона глаз клюй — не дрогнет.
— Отик…
Осталось только испытать способ, подсказанный тем парнем. Верешко крепко взял отца за уши, всхлипнул, принялся драть.
Малюта начал пускать пожильцов с полгода назад, когда на стенах уже не осталось ковров. Сперва у него останавливались старые знакомые. Те, что некогда развозили Малютины полсти и суконники по всему Левобережью. Уважаемых купцов как-то быстро сменили случайные торгованы, вроде Угрюма.
«Счастливо, парнишка, — сказал он Верешко. — Хорошо бы ты покрепче запомнил: богатства нечестием доискаться можно, а доброго имени не доищешься…»
…Способ помог. Малюта замычал, мотнул головой… Не размыкая глаз, влепил сыну затрещину:
— На кого… посягаешь, курицыно… отродье!
Верешко опоздал увернуться. Рука валяльщика былой силы ещё не утратила. В голове зазвенело.
— Ты где был вчера, отик?
— Пшёл… вон.
Малюта тяжело повернулся на другой бок. Вновь послышался храп.
Верешко сдёрнул с гвоздя латаный зипунок, выскочил во двор. У калитки помедлил.
Ему до сих пор казалось — если правильно оглянуться, всё станет как прежде. Завьётся над трубой дым, из ремесленной повеет кипятком, мылом, пареной шерстью. Долетит смех работников. Выглянет мама.
Он снова оглянулся неправильно…
Верешко нахлобучил колпак, выбежал со двора. На знакомый угол Полуденной и Третьих Кнутов.
Сегодня Шегардай праздновал начало андархского лета, святки Огня. Быть большому торговому дню. Наполнятся голосами ряды: сытный, зелейный… и воровской. Это вселяло некоторую надежду.
Если чаешь заработка — быстрее переставляй ноги. Верешко торопился мало не на другой конец города. То широкими улицами, то напрямки задами, проулками, скользкими мосточками через заросшие ворги… тихонько молясь про себя, чтобы не нарваться в глухом углу на камышничков. Скорую дорогу в каждое из четырёх городских кружал Верешко натоптал очень давно.
По Царской и Полуденной вереницами катились тележки. Ручные и запряжённые одним-двумя сильными псами. Подавали голоса первые разносчики съестного. На Торжном острове ряды, верно, едва начали оживать. Продавщики застилали рундуки, раскладывали товары…
Верешко запнулся, мотнул головой. Свернул с короткого пути. Побежал длинным — через торг.
Он не посмел много взять из платы, оставленной пожильцами. Проснётся Малюта, пересчитает… не взбрело бы пойти нехватку на купце доправлять!
Торговки воровского ряда занимали свой бережок чуть не до света. Все похожие, как сестрицы родные. У каждой тёмный товаришко под ветхими рогожами. Мол, заглядывай, кому надо, а сами не выхваляемся.
— Поздорову ли, тётенька Секачиха… — стягивая шапку, приблизился к одной Верешко.
Бабища была толстая, неопрятная и горластая. Привычная чуть что голосить о горькой доле вдовы, вынужденной ради пропитания детушкам сбывать воровскую добычу, оставленную под дверью. Глаза, маленькие и бесцветные на оплывшем лице, подозрительно обежали парнишку.
— Ты, что ли, хабалыгин сын? Малюты-валяльщика?
«Какой он тебе хабалыга?! Он выправится… отрезвится…»
— Верно, тётенька.
— Надо-то что?
Верешко сглотнул, решился:
— Тебе, тётенька, случаем, не приносили плетеницы налобной… вся такая бисерная, с рясами… с оберегами ненашенскими…
— А-а, — довольно громко обрадовалась торговка. — Вот оно что! А я думаю, с чего колпак перед тёткой Секачихой взялся ломать? Да никак батька твой у пожильцов по котомкам ввадился шарить?
Соседки уже поворачивали головы, наостряли уши. Так и рождается дурная огласка. Полетит из уст в уста… к вечеру будет передаваема за сущую правду. Прилипнет что смола, поди отрекись. Верешко представил и ужаснулся.
— Что ты, тётенька! Ты такого даже не говори! Отик… честный он! Это я калитку оплошал запереть! Спал, не слышал, как тать лихой в ночи промышлял…
Бабища усмехнулась. Широко, со злым превосходством. Сейчас заорёт, всему торгу объявит, каков бессовестник стал Малюта!..
Однако в выцветших глазках что-то стало меняться.
— Не видала я, желанный, бисерника твоего, — словно устыдившись, пробурчала торговка. — Не приносили мне. И у других такого не знаю.
Верешко сглотнул, шапка задрожала в руках.
— Тётенька Секачиха… Ты уж пригляди для меня… если вдруг… я бы выкупил… лишь бы не к чужим… Я пирожка тебе принесу!
Торговка отвернулась:
— Ладно… беги себе, не маячь.
Верешко побежал. Только отметил, что воровской ряд сидел гораздо тише обычного. Не драла глотку, не затевала ссор Моклочиха. Куда делась? По нужде отошла?..
Он огляделся. Подклет разрушенного дворца Ойдриговичей стоял вычищенный и свежий, входы, привычные торжанам, закрыты деревянными створками. Сейчас туда стягивался работный люд. Слышались песни, громкие голоса. Сегодня, в добрый день праздника, начнут рубить первый венец. Разговоры о строительстве велись в городе уже не один месяц. Вот как вправду застучат топоры, тогда сделается этим разговорам настоящая вера.
— Пирожок не забудь! — прокричала вслед Секачиха.
Над воротами кружала обтекала сыростью вывеска: круторогий баран, вскочивший передними ногами на бочку. За пределами зеленца, похоже, люто морозило. Кругом Торжного острова до самой воды свисали хвосты тумана, здесь пеленой вился дождик. Мешался с клочьями пара, поднимавшегося с ерика.
Верешко отворил калитку, вошёл. На скрип обернулись грязноватые мальчишеские рожицы. Уличники в обносках, с жадными воробьиными взглядами. Небось здесь же рядом и ночевали, где-нибудь под мостом. Верешко принял гордый вид, прошёл мимо. Нырнул в заднюю дверь. Ребята снова стали смотреть, как приспешники ставят на тележки корзины, кутают войлоками горшки. Сейчас выйдет Оза́рка, скажет, куда что везти…
В поварне стоял дивный сухой жар, приправленный благоуханием теста. Печь только что скутали, погодя на длинных лопатах начнут сажать внутрь загибеники, а немного остынет — ухватами на каточках подденут горшки и…
— Спорынью в корыто вам, тётеньки!.. А где Озарку найти?
— Ступай, желанный, в кладовую. Там она.
Озарка была кудрявая, добрая, полнотелая. Раньше она подавала пиво гостям, ныне принимала на руки всё больше хозяйских хлопот. Так пойдёт — долю выкупит, если не всё заведение. Верешко услышал из кладовой плач, раздумал входить, но поздно, рука дёрнула дверь. Озарка сидела на мучном ларе, обнимала зарёванную девочку.
— Здравствуй, тётя Озарка, — уставился в пол Верешко. — И ты здравствуй… Тёмушка.
Девочка походила на хозяйскую помощницу, как младшая сестра или дочь. Только Озарка была красивая, а Тёмушка — довольно противная. Чернявая, толстая. А сейчас — ещё и опухшая от слёз, вся красная, растрёпанная. Ребятня на улице её временами дразнила, хоть и тру́сила грозного Тёмушкиного отца. Девочка мельком скосилась через плечо, потянула носом, уткнулась в мокрое пятно на Озаркином запонце.
— Я… пойду, — вконец смутился Верешко. — Я просто… ну… объявиться…
Немного позже он катил тележку Лапотной улицей. Все выбоины в мостовой он очень хорошо знал, давно привык обходить их колёсами. Здоровался с уличанами, понемногу выходившими в красных одеждах, — люди стягивались на торг. Слушать молитвенное пение, любоваться закладкой венца. Верешко тоже рад был бы пойти, но не мог. Вёз раннюю снедь водоносам на большой кипун, звавшийся по улице: Лапотный.
Водоносы в Шегардае ходят круглые сутки. Раздают людям грево. Забирают остывшие, опорожненные жбаны. Вновь несут на кипун…
Это промысел бесконечный. Он будет нужен завтра и послезавтра. Поэтому с горожан взимается особая подать — мирским трудникам на прокорм.
Ещё не вывернув с тележкой из-за угла, Верешко услышал голос дудочки. Впереди негромко пела пыжатка. Не самая голосистая снасть, но Верешко нравилась. На площадке возле берега, словно стайка закутанных ребятишек, стояли порожние жбаны. Толстые чехлы блестели кружевными разводами соли. Рядом отдыхали черпальщики и водоносы. Разговаривали, смеялись, ждали утреннюю перехватку.
На спуске были устроены ступени. В двух десятках саженей плевался паром кипун, ветер разносил едкую сырость. Из-за неё доски быстро сгнивали, их только поспевали менять. На Торжном острове уже доканчивали каменный всход, но то сердце города. Сюда, пожалуй, мостники доберутся не скоро.
Поверх ступеней тянулись два пласта с боковинами — для колёс. Верешко проворно скатил вниз тележку.
— Угощайтесь, желанные!
Крепкие артельщики окружили его, сняли корзину с лепёшками, составили наземь горшок, усаженный в стёганое гнездо. Верешко миновал затрапезников, примерился ладонью к жбану.
«Я тоже скоро в силу войду. Начну воду носить…»
Клёпаная посудина едва покачнулась.
— Куда руки тянешь? — строго раздалось за спиной.
Голос прозвучал взросло. Его обладатель был меньше Верешко на пол-ладони. Мальчишка, если смотреть со спины.
Сын валяльщика пожал плечами:
— Спереть хотел. В воровской ряд отнести.
Зря сболтнул. А так и бывает, если что воткнулось занозой. Цепляет, куда ни повернись.
Водоносы засмеялись. Они то и дело решали, кормить ли коротышку. Тот сам в жбан помещался, зато слепой Некша с ним успевал за двоих. Иногда ссорились взабыль, иногда — просто языки почесать. Сегодня поводов для забавы хватало и без него.
— Хорош крадун! Пустого лагуна не унесёт!
— Нынче в воровском ряду ни прибыли, ни добрым людям веселья.
Кто первый придумал, будто слухи разлетаются с бабьих языков, тот просто не слышал, как сплетничают землекопы, плотники, перевозчики. Ну и водоносы, конечно.
— Что ещё? Опять Кармана словили?
— Какой Карман… Темней дело маячится.
— Моклочиху стражники увели. И Карасихи не видно, затаилась, поди.
— Таись не таись… Если кто за кровью идёт, под лавкой не отлежишься!
Верешко опять стало страшно. «За кровью?! Нет… нет…» Завёрнутый на голову подол, свист кнута, бабий визг: «Он это! Малю-у-у-ута принёс…» Кипун, осклизлые мостки, брошенные черпаки — всё поплыло перед глазами. Вот сейчас трудники повернутся к нему: «А мы про тебя знаем!»
— У всхода пласт прогнил. Каждый раз со жбаном иду, святой Огонь поминаю.
— Сказать надо, чтоб заменили!
— Им теперь твердить без толку. У большаков одна думка — дворец.
Некша заиграл снова. Голосница была негромкой, прозрачной, как безветреннее утро над Воркуном. Верешко выдохнул, разжал кулаки, начал слушать. Хотелось закрыть глаза, расправить большие мягкие крылья. Стать совсем лёгким, сделать шаг…
— Опять девичьи безделки завёл? — скривился поводырь. — Такое нам давай, чтобы кровь ходила, плечи зудели!
Верешко встревать не хотел, но язык снова выскочил без спросу:
— А мне полюбилось…
Коротышка обернулся. Верешко даже попятился, но морянин, чьё имя он никак запомнить не мог, лишь махнул рукой — устало, с перегоревшей обидой:
— Полюбилось ему! Под такую пла́чу плачеву́ю все брёвна раскатятся, сам камень трещинами пойдёт! Небось Клыпа с Бугорком плотников веселят, одни мы грево разносим…
Тут по ступеням простучала деревянная пятка. Вприпрыжку спустился колченогий кувыка, следом горбатый.
— Хлеб-соль, труднички!
— Едим, да свой. Вы откуда здесь? Что у дворца не играете?
— Рады бы… выставили нас.
— Кто выставил?
— Люторад. Не дело, сказал, каженикам зачин великого дела сквернить.
— От каженика слыхали.
— Это он тебя, Клыпа, не за костыль прогнал, а за гусли.
— Ему поперёк, нам как раз!
— Садитесь, Божьи кувыки, хлеба преломить. После мы за дело, вы за игру!
Верешко еле дождался, пока водоносы разделаются с едой. Забрал порожний горшок, взял корзину, бегом покатил тележку на склон, хотя куда было торопиться? «Не в убытке дело, в обиде, — обходя взглядом Малютиного сына, сокрушался на рассвете Угрюм. — Рядом дорогие укра́сы лежали, не тронули их. Кому снизка понадобилась? — И добавил, обращаясь к необличённому вору: — Решил, раз не золото, не серебро, хватиться забуду? А мне от друга подарок. Дочери вёз…»
Мимо целыми семьями двигались уличане. Отцы, матери, почтенные старики, нарядные дети. Все праздновали. Все тянулись в сторону больших улиц: людей посмотреть, себя показать.
У одного забора людской ручеёк менял течение, отклоняясь к другой стороне улицы. Верешко, одержимый тёмными мыслями, забылся, побежал прямо. Рокоту деревянных колёс тотчас отозвался глухой, нарастающий рык. Над забором взметнулась ощеренная голова чуть поменьше медвежьей, лязгнула зубищами, рявкнула так, что по мостикам запрыгало эхо. Хозяин двора, седенький старичок, племил сторожевых псов, приведённых, по слухам, с каторжного рудника. Верешко шарахнулся, уронил шапку, под смех прохожих побежал дальше.
На углу Лапотной и Кованых Платов стоял храм Огня. Как говорили, Возжигание здесь праздновалось с самого основания города, но года через три после Беды храм перестроили. Искусные шегардайские зодчие придали новым сводам вид человеческих ладоней, сложенных в защитном движении. Благодарные люди оберегали Огонь.
Как раз когда Верешко подкатил по Лапотной пустую тележку, из дверей храма выплыла в полном составе семья Твердилы, кузнечного старшины. Сам большак, невысокий, сухопарый, был уже сед, но рыжую бороду нёс по-прежнему гордо. Сзади ратью двигались могучие сыновья. Вот кого в полной мере догадало статью и красотой! Может, не зря люди посмеивались, будто Твердилиха когда-то пришла к мужу в кузню молотобойцем. Теперь старший сын сам вёл за руку молодую жену, а румяной Твердилишне была вверена многоценная ноша: скляночка с живой толикой храмового Огня.
Верешко так засмотрелся на них, что едва ногу не подвернул.
«Вот бы мама не умерла. Вот бы мне братика родила. Я бы его миловал… и маму любил…»
Пестовать такие мысли негоже. Хулительно для Владычицы, не нуждающейся в подсказках смертных, кого и как забирать.
Её земной тенью по ту сторону маленькой площади стоял молодой жрец Люторад. Он не попрекал Твердилу и других верных Огня, но взгляд был хуже попрёков. Кузнечный большак перестал улыбаться, ещё надменней задрал бороду, прошёл мимо.
Навстречу столь же кичливо, не глядя, не кланяясь, проплыл купец Радибор. Поговаривали, его богатство скопилось в Беду, когда люди по весу выменивали золотишко на хлеб.
С того конца запруженной улицы будто прокатилась волна. Люди стали оглядываться, подаваться в стороны, жаться ближе к заборам. Верешко с его тележкой затолкали обратно на Лапотную, притиснули к чьей-то калитке.
— Везут! Везут!..
Издалека наплывал тяжкий медленный скрип, хлопанье бичей, надсадное мычание оботуров. Телеги с лесинами, отобранными в северных чащах, миновали городские ворота и помалу одолевали горбы мостов, продвигаясь к Торжному острову. Слышалось многоголосое пение. Впереди телег, освящая каждый шаг пути, выступали жрецы.
Дворец Ойдриговичей, утраченная и несбыточная мечта города, в самом деле готовился обретать плоть.
— Ещё подклет гол стоит, а уже державство пожаловано.
— Из наших кому-то?
— Есть квас, да не про нас. Слышно, едет в Шегардай знатный господин Инберн Гелха. Из самой Чёрной Пятери, из котляров.
— Как-то, желанные, новая метла пометёт…
— Державец что! Вот царевича дождёмся, нарадуемся порядку.
Верешко, отгороженный сплошной стеной спин, ничего не мог рассмотреть. Хотел даже откинуть упор, вскочить на тележку, но постыдился. Грех топтаться ногами там, куда будет положена людская еда.
— Ещё бы торжественной казнью святое дело украсить, как при дедах велось, — рядили в толпе.
— Оно бы хорошо, да кого казнить?
— Не Кармана же.
Люди стали смеяться.
— Кармана и так сегодня секут. Хоть малая, а всё казнь.
— Царевич, желанные, не завтра приедет. Авось нагрешит кто и на великую.
Когда прямо за забором раздался бабий рёв, невменяемый и страшноватый, все обернулись, кто раздражённо, кто с любопытством.
Кричали во дворе вдовы Опалёнихи, голос принадлежал хозяйке… если это можно было назвать голосом.
— Я тебя кормила! Поила!.. Не дочь ты мне!.. Зенки повыцарапаю, косищу повыдергаю!..
И много чего вдобавок, только Верешко не запомнил. Стало жутко и смешно, ведь то же самое он выслушивал от Малюты каждую ночь, когда тащил отца, беспамятного, домой.
Тележку толкнули, Верешко не устоял, шатнулся на калитку спиной. Створка неожиданно уступила… он окончательно потерял равновесие, завалился головой и руками в чужой двор. Прямо через него неловко, боком, двумя руками схватив у плеча собственную косу, рвалась на улицу девушка. Он едва успел заслониться, подол мазнул по лицу, мелькнули круглые от отчаяния глаза, не разберёшь, карие или серые. Растрёпанный русый хвост мотала на кулак сама Опалёниха:
— Куда собралась, дрянища с пылищей? Я тебя…
Рукава задраны, шитая кика самым срамным образом съехала с волос надо лбом… У крыльца виднелся Хвалько, вдовий сын, он держал что-то в руках и за сестру не вступался. Верешко с горем пополам выкатился из-под ног, подобрал свалившийся колпачишко. Опалёниха не сразу управилась затащить дочку обратно, чтоб уж дома, без людских глаз, оттемяшить как подобало. Мимо хозяйки наружу протиснулась обтёрханная баба. Верешко узнал Карасиху, торговку из воровского ряда.
— Ну, я уж пойду себе… пойду я…
Мелькнула, пропала. Девка оставила у матери в руках клок волос, бросилась, безумная и слепая, прямиком через улицу Кованых Платов.
— Стой!.. — тотчас закричали в толпе.
— Стой, корова, куда!..
Киец, младший Твердилич, кричать не стал, просто шагнул наперерез. Девка забилась у него в руках, но с кузнецом поди совладай. Подхватил, унёс обратно в толпу.
Жреческое пение зазвучало громче. На улице показалось шествие. Впереди — Божьи люди в праздничных ризах. За ними — упряжные оботуры со свежими хвойными веточками, вплетёнными в косматые гривы. Струйки пара из ноздрей, налитые кровью глаза. Телеги, стонущие под весом громадных, воистину царских лесин…
Двое крепких мужчин, взяв руки накрест, несли благочестного старца. Горожане часто менялись, каждый хотел порадеть, пройти десяток шагов со святой ношей. Кому было совсем уж не протолкаться, помогали быкам, подталкивали телеги. Хватались за брёвна, зная, что до смертного часа будут вспоминать этот день. Дедушка благословлял народ раскрытой ладонью. Даже улыбался, но было видно, что голову-то прямо держал с великим трудом.
Отцы подхватывали детей, ставили себе на плечи. Глядите, несмышлёные! Однажды внукам расскажете!
Медлительные телеги тянулись одна за другой. Наконец отдалились, смолкли величественные хвалы. Люди стали возвращаться мыслями с гордых небес.
— Молодчина Киец. Успел! Если б не он…
— Страх подумать! Дорогу так-то перерубить!
— Всему поезду сквернение!
— Строительству неуспех, городу срам…
— А верно бают, что перед Ойдриговым войском вот так кто-то пробежал? Отчего и не стало ему против дикомытов удачи?
— Небось дикомыты и пробежали. Злой народ, чего от них ждать.
— Сами хороши, желанные. Могли бы путь поберечь!
— Спас Киец девку.
— Тотчас бы в колодки да под кнут без пощады, с обходом ворот.
— И девку?
— И девку.
— Да на них, дурищ, береженья не напасёшься!
Верешко вытянулся в струнку. Виновница, успевшая немного ожить, всхлипывала у Кийца в руках:
— Прости, добрый молодец… И ты, дяденька Твердила, прости за безлепие…
— А у матери прощения помолить? — рявкнула Опалёниха. — Живо иди сюда, неключимая! Я тебе патлы-то…
Девка вздрогнула, крепче ухватилась за молодого кузнеца.
«Как есть дурища, — плюнул про себя Верешко. — Волос долог, а ум… Вот я, я бы через путь нипочём! Даже от камышничков удирая!»
— Погодь, соседушка, — неспешно воздел руку Твердила. — Почто славницу теснишь?
Вдова подбоченилась, крупная, красная от гнева. Изготовилась горлом отстаивать материнскую власть.
— Славницу?.. Я в своей дочке вольна, а ты мимо ступай!
— Погодь, соседушка, — с усмешкой повторил большак. — Дочку, говоришь? А кто сейчас отрекался? Люди всё слышали… Слышали ведь, желанные?
Обступившие зеваки зашевелились. Дочь от матери отчуждать! Так пойдёт, могут и на роту позвать, а рота дело нелёгкое.
Верешко вдруг обдало жестокой обидой. Он бы тоже девку обнял крепко-крепко! Увёл… в обиду не дал… и тоже придумал бы сказать Опалёнихе: сама отреклась…
Людское скопище постепенно редело. Колёса тележки дробно переговаривались, измеряя мостовую. До вечера «хабалыгин сын» пробежит здесь ещё не раз и не два. Может, даже выведает, чем кончилось дело. Хотя на что бы ему?..
Около полудня, возвращаясь с Гремячего кипуна, Верешко снова закинул крюка на торг. С бьющимся сердцем сунулся в воровской ряд… Он очень боялся того, что могла рассказать ему Секачиха, но увиденное напугало ещё больше. Воровской ряд обезлюдел. Совсем! Ни Секачихи, ни товарок её, только утром сидевших над своими рогожками!
Верешко хотел спросить, куда подевались торговки, но не посмел. Так и стоял, бестолково крутил головой.
— Темрююшка, значит, опять его спрашивает: под кнутом был ли когда?
— А он: нет-нет, ни разу, исклеветали меня смирного.
— Исклеветали?
— Пришлось палачу его суконкой тереть. Рубцы сразу и вылезли.
— И он что?
— Один раз, говорит, не в счёт.
— На раз ума не станет — до веку дураком прослывёшь. Раз укради, навек вор, а он-то! Покражам счёт потерял!
— Уже кобылу целует, а всё правится.
— А потом ну кричать: жги сильней! Пори крепче! За былые поклёпы, за будущие напраслины!
«Карман», — сообразил Верешко. В начале весны зна́того городского ворюгу, пойманного в очередной клети, вытащили на вечевой суд. Изгнать? Покалечить, чтобы красть больше не мог?.. Плюнули, отвесили очередной десяток горячих, выпустили. Не захотели насовсем лишаться потехи.
— Заплатка тоже слёзы лил, как впервые. Спрашивал, убогий, за что батюшку порют.
— Карман очугунился уже. Скоро добавки требовать будет.
— А Моклочиха что?
Верешко насторожился. В животе стало холодно. Моклочиха! «А бисерник тот мне дурнопьян Малюта принёс…»
— Её-то пороли саму? Или попугать вывели?
— Такую пороть — срам один.
— Без срама рожи не износишь…
— Э, желанный! У ней рожа, что новому сраму и места нет.
— Так что́ она?
— Тоже правилась поначалу: я то-сё, вдовинушка бедная… А Темрюй Карману как вмахнул напоследок! Прямо в лоб ей кровушка брызнула. Тут Моклочиха вся белая стала и раскапустилась: у Хобота прикупила!
— Во дела чудовые!
— Даже прикупила? Не в мешке на пороге нашла, как все они покражу находят?
— И что Хобот? Сознался, у кого взял?
— Привели его на расспрос?
— Хобота приведёшь! Он себя в обиду не даст. Ещё на Привозе-острове расторговался — и снег хвостом.
— А что продавал?
— Говорят, земляного дёгтя бочонок…
Ослабевший от ужаса Верешко только понял: отец нашёл бисерной по́низи самого скверного покупателя. Хобот нередко являлся с тёмным товаром. Уверял, будто перепродаёт честную добычу дружинных, но кто поручится?.. Верешко представил воочию, как похмельный Малюта бредёт улицей. Жалуется, бормочет ругательства, спотыкаясь впотьмах. Несёт в кулаке венчик, случайно прилипший к руке в Угрюмовом подголовнике. Утыкается в пахнущую псиной шубу. «Продаёшь что, желанный? О-о… а много ли просишь?»
Верешко кое-как пришёл в себя на полпути к «Барану и бочке». Увидел впереди синие суконные свиты, красные околыши городской стражи. Ахнул, торопливо свернул в переулок. Чуть не плача, поволок тележку заросшей тропкой вдоль ерика…
С пустой тележкой на таких тропинках было почти не страшно. Камышничкам порожняя посуда без надобности.
Всё будет хорошо
К наступлению ранних сумерек Верешко не чуял ног. Он успел раза по три сбегать на каждый кипун, где «Баран и бочка» сегодня кормил мирских трудников. Опять завернул к торгу — ужасаясь, предчувствуя самое скверное. Воровской ряд так и не ожил. И никто не смеялся сыну валяльщика ни в лицо, ни за спиной.
— Опалёниха-то… Слыхали?
— Да что она?
— Дочку вон выставила, во как.
— Батюшки-светы! Дога́душку? За что бы?
— Девка умница вроде, скромница, труженка…
— А за то, что материны жемчужные ко́лты стащила и Карасихе на продажу подкинула. Вот за что!
Верешко, успевшему немного перевести дух, взгадило снова. «Лучше бы я вовсе сиротой жил! — мелькнула кромешная мысль. — С камышничками в Диком Куту! От доброты людской пищи себе искал…»
— Охти-тошненько! Не стало в человеках стыда! Правду Люторад говорит: последние времена близко.
— Как уж те рубашечки не припомнить…
— Ну тебя! Своих грехов мало, ещё чужие считать?
Вот это была правда святая. Беда многих вынудила замараться. Кто-то страшным воплем вопил над скудельницами семьян, взятых поветриями заморного времени. Кто-то добывал умиральные рубашечки чужих деток, зазывал смерётушку к своим, слишком многочисленным и большеротым… Путь смерётушке тропила вдова Опалёниха. Сама с того неплохо жила. Держала собственный двор. В жемчужных колтах ходила.
— Ну а Карасиха колтушки узнала. Не стала под рогожу выкладывать, назад принесла.
— Добрая она, Карасиха.
— Все добрые. А своя рубаха каждому ближе к телу.
— Девка-то что теперь?
— Да что. Кузнецы увели пока, там видно будет.
Снаружи царствовала уже сущая тьма, прорезанная лишь огоньками уличных светильников. Верешко сидел в кладовой «Барана и бочки», голова то запрокидывалась, то падала на грудь. Отдав тележку, ненадолго сел, вытянул ноги, пригрелся… Когда в кладовую заходили, он вздрагивал, виновато бормотал, садился прямо… голова тут же начинала снова клониться. Витала смутная мысль об отце, в это самое время всё крепче напивавшемся в «Зелёном пыже». Никак не получалось додумать её до конца…
Прикосновение заставило вскинуться. Верешко распахнул глаза. Над ним стояла Тёмушка со старой шубой в руках.
— Ты что?..
Голос прозвучал хрипло. Клочья сна расползались медленно, как талый снег, потревоженный в проруби.
Дочка палача смутилась, отвернулась, хотела ответить, но в кладовую заглянула Озарка. Принесла хороший узелок съестного и несколько медяков — его сегодняшний заработок. Верешко беспамятно взял то и другое. Тряхнул головой, нахмурился, протянул деньги обратно.
— Лучше… у себя подержи, тётя Озарка. — «Отик найдёт, снова загуляет без удержу…» — А то домой понесу, не нарваться бы впотьмах на кого.
— Конечно, маленький.
Попробовал бы кто другой так назвать Верешко! Озарке почему-то было можно. Она обняла его на прощание. Верешко ткнулся носом в запонец девушки, пахнувший сдобным домашним теплом… Между прочим, в «Баране и бочке» с некоторых пор начисто перестали красть, и почему бы?.. Снаружи по-прежнему колыхались на ветру полотнища ледяной влаги. При мысли о том, чтобы туда выходить, по телу прошла корча.
— Ты, может, тележку возьмёшь? — негромко, участливо спросила Озарка.
Верешко аж бросило в пот. Жаркий стыд смёл последние остатки сонливости. На тачках увозили домой уже самых пропастных пьянюг, растливших последнюю честь. Горожане даже не порицали безнадёжных «мочеморд», они были назиданием и посмешищем. Верешко уставился в пол:
— Отик не такой…
— Завтра придёшь? — подала голос Тёмушка.
«Не твоего ума дело, обрютка!» Вслух он буркнул:
— А то…
«Зелёный пыж» был самым дешёвым кружалом, поскольку стоял на краю Дикого Кута. Сегодня моросило по всему Шегардаю, но в остальном городе случались и вёдрые, краснопогодные дни без дождя, а здесь — никогда. Работники кружала только поспевали крышу чинить.
На подходах к «Пыжу» город постепенно превращался в деревню, даром что спрятанную за Ойдриговой стеной. Уличная мостовая сменялась узенькими мостками. Сплошные заборы — плетнями из жердей и толстых стеблей, нарезанных в ближайшей куговине. Постепенно пропали уличные светильники…
На крылечке Верешко помедлил. Несколько раз, как перед последним прыжком, вдохнул зябкую сырость, долетавшую с Воркуна. Поднял голову к мреющим облакам… Что ждало внутри? Новая оплеуха с пьяным рёвом: «Так-то ты отца чтить вздумал, щенок?» Вовсе бесчувственное и недвижное, сокрушительно тяжёлое тело — поневоле задумаешься, отчего тележку не взял?..
Корень страха в безвестности. Когда доходит до дела, всякая боязнь отбегает. Верешко потянул дверь.
Наружу ринулся густой кислый смрад несвежего пива, перегорелого жира, похмельного дыхания… В уши ворвались шум, хохот, пение, ругань, стук игральных костей. Сквозь мерцающий угар в сторону Верешко обратились бледные, размытые пятна.
— Затворяй дверь, сучий выкормок, тепло упускаешь!
— Молочишко дальше улицей продают!
Верешко попятился, чуть не выскочил вон, но из-за ближнего стола уже полезло большое, лохматое и свирепое.
— Кто Малютино детище бесценное лаять осмелился? Сын к отцу пришёл, совету вашего не спросил!
У Верешко толкнулся в груди горячий комок. Парнишка бросился вперёд, обхватил валяльщика поперёк тела:
— Отик! Отик…
Больше ничего выговорить не смог. Убоялся расплакаться. Малюта сгрёб его, вмял щекой в засаленный, некогда нарядный кафтан:
— Пойдём, сын! Пойдём скорее домой! Недобрые они тут… — И опрокинул в рот остаток из кружки. — Сторонись, душа! Оболью!..
За столами начали смеяться. Верешко ничего кругом не видел, не слышал и замечать не хотел. Отец обнимал его. Они шли домой.
Малюта величественным движением высыпал на стол горсть медяков. По мнению Верешко — слишком щедрую, но это тоже не имело значения. Отец держал его за плечо, на лбу отпечаталась петлица с пуговкой от родного кафтана. Ничто во всём свете больше не имело значения.
Дверь бухнула за спиной. Отсекла хмельной гомон кружала, оставив отца с сыном в объятиях очищающего дождя. Даже ветер, грозивший выдуть из-под заплатника остатки тепла, казался Верешко ласковым, полным уверенных обещаний.
— Завтра встанем пораньше, — рассуждал Малюта. Язык лишь чуть заплетался. — Ремесленную отмоем… Всё, сын, надоело мне по чужим застольям усы в пиве мочить. Хватит! За дело браться пора. Жёлудя с Рощинкой назад позовём… не бросят они Малюту… не бросят…
Впереди, в непогожей мгле, всё ярче разгорались светильники. Скоро угол Клешебойки и Вторых Кнутов. Там и домой прямая дорога… ну, почти…
— А вработаемся, — продолжал Малюта мечтательно, — серебра настяжаем… раба прикупим, слышь, сынище? Раба! Чтобы веселей дело шло… чтобы не сбежал, как вольные, при первой невзгоде…
Против света вдруг выросла невысокая серая тень. Потом ещё одна и ещё… потянулись цепочкой.
Камышнички!..
Да не взрослые босомыки — ребятня. Безжалостные волчата. Раздеть пьяницу, плетущегося из кружала. Обобрать сверстника, сумевшего раздобыть грошик и немного еды… Верешко, уже мысленно выкладывавший на домашний стол честно́й Озаркин хабарик, споткнулся, застыл. Кругом вновь сгустилась холодная тьма, дом стал далёким, как недостижимые тучи. Малюта наткнулся на сына, тоже остановился. Невнятно, безразлично спросил:
— Что… что?
Верешко мельком покосился. Отец ещё как-то стоял, но глаза уже слиплись. Верешко вылез из-под его руки, сделал шаг, заслонил. Он был готов принять бой, только не спешил бросать узелок с ужином. Не хотел пачкать без толку.
Он не поверил глазам, когда тени, возникшие впереди, безмолвно растворились в потёмках. Владычица явила чудо. Алчная стайка убралась, не тронув беззащитных прохожих. Верешко оглянулся. Отец сидел под стеной. Похрапывал, свесив мокрую голову.
— Отик, вставай! Пойдём!..
Возиться пришлось долго, Верешко хотел уже снова отодрать его за уши, но Малюта замычал, перевалился на четвереньки. Поднялся.
С горем пополам одолел десяток шагов… Снова свалился…
Уже недалеко было до перекрёстка, где брала начало улица Третьих Кнутов, когда по лужам прошлёпали близящиеся шаги. Решительные такие, уверенные. Уж точно не воровская походка. Верешко даже обрадоваться успел. Оглянулся…
К нему подходили двое в одинаковых синих свитах, унизанных бисеринками влаги. Красные околыши колпаков едва угадывались в темноте.
— Попался наконец! — сказал один.
«Угрюм… венчик бисерный… весь день, значит, искали?!»
Второй засмеялся.
Верешко узнал обходчиков. Первым топал Жёлудь, былой работник Малюты. За ним — тот самый Киец, младший сын кузнечного старшины. Оба ходили черёдными в городской страже, когда ремесло позволяло.
— Дяденьки… — начал Верешко. Хотел подняться с колен, раздумал. Голос пропал, почему-то стало очень трудно глотать. — Дяденьки… отика не троньте…
Парни в синих свитах подошли ближе, склонились.
— Эх, Малюта, — с горечью выговорил Жёлудь. Взял несчастного валяльщика за плечо, тряхнул.
Киец безнадёжно покачал головой:
— Совсем лыка не вяжет. Как поведём? Нести, что ли?
— А и принесём, толку, — сказал Жёлудь.
Вот и сбылось самое горькое и страшное, что мог вообразить Верешко. Не отмывать им с отцом назавтра ремесленную. Не выбирать шерсть на торгу. Будет свист кнута… чёрная кровь струями… Смерть, болезнь, сором неизбывный…
Желудок стиснула холодная горсть.
— Отика не троньте, дяденьки! — вскрикнул Верешко. Прозвучало тонко, жалобно до отвращения. Он ахнул, задохнулся. — Меня… меня глупого имайте… не побегу…
Молодые стражники переглянулись.
— Думаешь, справится? — спросил Киец. — Не больно соплив?
«Уже толкуют, как я… как я на кобылу… выдюжу ли…»
Малолетних бесчинников, не чуявших над собой родительской власти, в Шегардае вразумляли уличанские старейшины. Спускали штаны, секли вицей гузно. Верешко считал себя взрослым.
Жёлудь кивнул:
— Справится. Парнишка толковый. — И взял былого хозяйского сына за рукав. — Вставай, что ли, шабрёнок. С нами пойдёшь.
Верешко вцепился в Малютин кафтан:
— А… отик как же один?
— Не сделается ему ничего. Посидит, скорей отрезвеет. Вставай, пошли, говорю.
Верешко всё оглядывался на отца, пока не свернули за угол.
Кузня большака Твердилы, обычно жаркая и звонкая, сегодня молчала. Грех работать в праздник, отведённый для совместных пиров и радостных бесед со Старшими Братьями рода людского! Тем не менее за почестный стол Твердила ещё не садился. Бывают дела, которые даже и праздного дня блюсти не велят.
— Не торопятся твои сыновья, — сказал Люторад.
Он тоже был здесь. Стоял прямой, неподвижный, убрав руки в длинные рукава облачения. Всем видом отказывался принадлежать этой кузне. Блёстки огня бежали по белым прядям на висках. У ног молодого жреца сидел маленький прислужник, Другонюшка. Держал наготове гладкую церу, отточенное писа́ло. Любознательно рассматривал кузнечные орудия: наковальню, большие и малые молоты, горн, клещи…
— Подождём, — ответил Твердила.
— Ты, святой человек, уж как хочешь, а я отсюда никуда не пойду, — решительно проговорил купец Замша. — Я ради такой притчи о торге даже забыл! Будто не знаю, как дела решаются! До утра только отложи, а там из памяти вон!
У самой двери, на низенькой скамеечке, съёжившись, поскуливала Моклочиха. Блажить, аркаться не смела. На стёганом коснике, на передке зипуна каплями застыла чужая кровь, по щекам тянулись разводы. Щипцы и подпилки виделись напуганной бабе снастями для истязаний. Жила себе, не знала беды, понадобилось же у Хобота взять!.. Сейчас позовут Темрюя, где-то здесь ждущего. Надвинется огромная тень…
Когда заскрипела наружная дверь, Моклочиха взвыла в голос. Беспомощно расплылась на полу. Потом лишь стала смотреть, кто вошёл.
— Наконец-то, — качнул рукавами Люторад.
— Кого привели? — спросил Замша.
Верешко комкал шапчонку, серый от страха и уличной сырости. На него обратились все взгляды. Почти гневный, обличающий — жреца. Устало-понимающий — Твердилы. Раздосадованный — купца.
— Малюта где? — спросил старый кузнец.
Большак обращался к Жёлудю и Кийцу. Верешко торопливо ответил:
— Он… батюшка ногу подвернул, на улице отдохнуть присел… Я за него, дяденька! Я отвечу!
— Ну так отвечай!
Купец держал в руках что-то зелёное с чёрным. Сделал шаг, сунул прямо в нос Верешко:
— Живо говори, чьих рук дело!
Верешко увидел мятый суконник. Богатый, очень красивый, смутно знакомый. От ворота справа на грудь тянулся бурый потёк, заскорузлый, страшный. Верешко, было потянувшийся взять, отдёрнул руки, спрятал за спину. Отчаянно замотал головой:
— Отик не станет! Он и во хмелю добрый!..
Другонюшка встрепенулся, открыл рот. Получил от Люторада подзатыльник, выронил писа́ло, нагнулся поднять.
— Как — не он?! — взъярился Замша. — Мой брат назва́ный носил! Удачным хвалил!..
— Отик добрый!..
— Погоди орать, гость желанный, — остановил торговца большак. — А ты, малый, тоже впустую не полошись. Добрый господин тебя не о крови пытает. Работу родительскую узнаёшь ли? Суконник?
Верешко услышал не сразу. Всё-таки понял, вновь упёрся взглядом в чёрное и зелёное. Перевёл дух:
— Узнаю́, дяденька.
— А кто у родителя покупал, сказать можешь?
— Я… как звать, не упомнил… — Верешко сглотнул. — Только… у того человека телега пахла… Вот! Земляным дёгтем. Лампы горели весело…
Снаружи вновь послышались громкие голоса, молодые стражники подались в стороны. Через порог, пригибаясь, шагнул красильник Гиря. За ним шерстобит Миран. Приотстав — санник Вязила.
— У тебя, старейшина, других дел нету, что мальчонку затерзать норовишь? — мрачно прогудел Гиря.
Когда здоровяк брал черёд в страже, на улицах сами собой воцарялись кротость и го́жество.
— Я парнишке ручатель, — решительно стянул шапку Миран. — Всякому бы такого сынка!
Вязила был самым богатым, важным и толстым. На Полуденной его слушали. Он веско поклонился:
— Поздорову ли, батюшка старейшина и ты, святой моранич! Почто нашего уличанина куда-то ведут, а нам даже не сказывают?
Твердила, державшийся сурово и строго, вдруг усмехнулся.
— Ишь поднялись за правое дело, уличанина от своей же стражи спасать, — ответил он всем троим сразу. — Так ли прибежите, желанные, когда вечевое било вправду сполох ударит?
Уже глухой ночью Верешко сидел возле нетопленой печи. Слушал, как похрапывает разметавшийся на лавке Малюта. Улыбался, шмыгал, вытирал нос кулаком.
Стыдился, вспоминая кромешные мысли, приходившие днём. Вот что получается, когда начинаешь веру терять!
Он привык побаиваться бездомных ровесников, думал, те обобрать хотят подвыпившего отца… а камышничкам, оказывается, посулили каши горячей, если разыщут Малюту и приведут к нему кутовых обходчиков. И Твердила с Люторадом и купцом Замшей вовсе не казнить собирались валяльщика за мнимое злодеяние. Всего-то хотели удостовериться, его ли работы был кровавый суконник. Зачем, что там случилось — гадать ещё и об этом у Верешко не было сил.
Уличане потом пошли проводить, помочь свести Малюту домой. Только отца уже не было там, откуда Верешко забрала стража. Сонного валяльщика унёс на плече слепой Некша. Когда прибежал Верешко, отца складывали наземь у домашней калитки. Сын чуть не заплакал от облегчения…
…И увидел купца Угрюма, стоявшего здесь же. Сердце опять стукнуло мимо, но вид у давешнего пожильца был совсем не такой грозный, как утром. Угрюм прошёл за шабрами в дом. Когда Малюту благополучно уложили на лавку — кашлянул, подозвал Верешко.
Тот заново испугался: ещё пропажа открылась?.. Угрюм что-то вытащил из-за пазухи, светлым взглядом обвёл уличан.
«Ты, парень… Я тяжких слов было наговорил… Бисерины, гладкие они, сам знаешь… в щёлку ускользнут долой с глаз — и нету их, а я сдуру злое подумал. Вот, возьми, не хочу совестью маяться. Подрастёшь, девке подаришь, вспомнишь меня!»
И ушёл, а в руке Верешко осталось прилюдное подтверждение чести отца. Дивный плетенец, каких в Шегардае не делали.
Вот тогда он как следует понял: всё будет хорошо.
Завтра Малюта проснётся здравым и трезвым. Они засучат рукава, вымоют ремесленную. Сходят к Мирану за шерстью. Уговорят Жёлудя вернуться. Рощинка, узнав, сам назад прибежит. Скоро поплывут запахи мыла и кипятка… зазвучат во дворе песни… Отяготит кошель серебро, придёт с торга пугливый молодой раб… Обвыкнется, помощником будет…
Настанет радостная и добрая жизнь…