Последний поклон
— Учитель, воля твоя… Дозволь слово молвить?
— Говори, сын.
Они поднимались из погребов, покинув молельню Краснопева. Лихарь шёл сзади, отстав на несколько ступенек.
— Учитель, прошу… разреши от бремени, не по силам мне… больше мочи нету стенем твоим быть…
Ветер остановился:
— Что случилось, малыш?
Как же давно Лихарь не слышал этого обращения. Он не поднимал головы, голос прозвучал глухо.
— Пошли меня новый воинский путь ладить, как Белозуба хотел… на пустом месте, из ничего…
Ветер сошёл к нему, взял в ладони лицо. Лихарь стоял бледнее золы. Зубы сжаты, веки зажмурены, ресницы слиплись от непрошеной влаги.
— Что с тобой, малыш? — тихо повторил Ветер.
— И нож благословлённый мои ножны минул… и святую книгу я не сберёг… потерял, ровно безделку ничтожную…
Ветер улыбнулся:
— Ты на себя поменьше наговаривай. Ты же ради безделки этой всю крепость перевернул. Хотя я тебе сразу сказал: такие книги сами знают, что делают. Сколько лет ты её у сердца грел, своей кровью буквицы подновлял! Если ей пришёл срок укрыться на погребальных санях…
Издалека, на самой грани слышимого, долетел трепетный вздох. Звук проницал каменные толщи, плутал в трещинах и закоулках. Двое на ступенях сперва насторожились. Потом узнали голос кугиклов.
— Это просто книга, — продолжал Ветер. — Людское издельишко. Персть рождается и уходит, а вера в сердце живёт.
По лицу Лихаря прошла корча. Он долго молчал, наконец кое-как выдавил сквозь зубы:
— Отряди на невыполнимое… на погибель без вести… Только смотреть не нудь, как подле тебя другие поднимаются… новые… любимые…
— Так вот ты о чём, — улыбнулся котляр.
Обнял Лихаря за плечи, притянул к себе.
— Учитель…
— Что тебе до других? — тихо проговорил Ветер. — Ты — мой первый ученик и всегда останешься им. Я никогда не обещал тебе, что будет легко… Владычица может отмерить другим дарования паче твоих, чтобы я, по оброку, гранил их, словно честные камни… Но кому она вложила в сердце верность превыше твоей? Неужели после всех наших горестей ты ещё не понял, где твоё место?
Стень вдруг судорожно вздохнул, сломался в коленях… уткнулся Ветру в живот, затрясся и застонал. В точности как тот давний мальчишка, решивший предаться котляру душой, телом, любовью — однажды и навсегда.
Учитель потрепал его по голове:
— Пойдём. Пойдём, старший сын.
Лихарь склонился ещё ниже.
— И в Шегардай… — простонал он. — Не меня…
Ветер поморщился, благо ученик его лица видеть не мог.
— Ты, — сказал он, — уже довольно испытан. Ещё несколько лет, и ты взмоешь с моей рукавицы, чтобы самому стать учителем. А этого… этого ещё приучать надо на свист лететь. Из рук добычу клевать. Вставай, старший сын. Идём.
Ворон отнял от губ кугиклы:
— Подпевай, Надейка. Ну? Я жил в роскошных теремах…
Набрал воздуху, заново просвистел голосницу.
Девушка отвернула лицо. Кашлянула в ладонь:
— Куда мне… Говорить и то владения нету…
Ворон сам видел, как она заплошала. В каморке пахло теперь не только мочой. Под лестницей витал несильный, но отчётливый дух гнилой нежиди. Очень скверный знак. Надейка по-прежнему стыдилась, не допускала его до своих ран. А тётка Кобоха, неуклюжая и одышная, удручалась заботами о чернавке. Вот и приключился изгной.
Хотелось пойти немедленно придушить стряпку, и никакой Инберн не остановит, но Ворон напустил на себя строгость:
— Было, не было владения… ты пой давай.
— Оставь уж, — прошептала она.
Её лицо ему тоже не нравилось. Не нравилось, как сухо блестели глаза, как занимались жаром исхудалые щёки… А уж запах этот, не должный живому…
— Ты лежишь всё, — принялся он объяснять. — От лежания тело слабнет, кровь болотом застаивается. Вона, кашляешь уже. Меха воздух не гонят, отколь пламя возьмётся? — И приговорил: — Не встаёшь, значит, петь будешь.
— Не буду… Поспать бы…
— Я тебе лекарство, дурёха. А ты — горькое, не приму!
Надейка закрыла глаза. Отвернулась.
— Я ведь не отстану, — свёл брови Ворон. — Лучше сама пой. Слушай вот.
И опять заиграл. Он был упрямее.
Проводив Ознобишу, он не мешкая возродил кугиклы, подаренные братейке. Теми же пятью, испытанной толщины свёрлами вынул отверстия в мелкослойной лиственничной заготовке. Промаслил, сладил затычки, даруя каждому ствольцу особенный голос… Повторённая снасть, однако, очень скоро ему разонравилась. Быть может, именно потому, что доводилась близняшкой уехавшей в мирскую учельню. Месяц спустя Ворон вновь пришёл к древоделам. Те уже не пытались гнать его вон. На сей раз он выстрогал отдельно каждую цевку. Загладил горлышки, добился согласного звучания… а потом вдруг раздухарился. Посягнул на небывалое. Добавил к обычным пяти дудочкам ещё две по сторонам.
Даже толком не вылощив изнутри, испытал, что получилось. Торопясь, как на пожар, отсверлил ещё две… Покосился на прежние сплошные кугиклы, брошенные в сторонке… Выровнял новые на доске, опять-таки наперекор твёржинскому обыку решившись скрепить их. Начал было подгонять берестяной поясок… Вот тут его взгляд неожиданно замер, он схватил пустое ведро, сгрёб цевки с верстака, пристроил на обод, как на кружало… Узрел истину. И обжёг пальцы, не глядя схватив жестянку рыбьего клея, стоявшую в кипятке.
Он не замечал, как украдкой посматривал на него старик-древодел…
— Давай, давай, — тормошил Ворон совсем затихшую девушку. — Пой!
Затея выглядела безнадёжной, ибо человека можно спасти, только если он сам изо всей силы рвётся к спасению. Ворон это понимал, но врождённое упрямство не позволяло опустить руки.
Я жил в роскошных теремах,
Орава слуг и денег тьма,
Всё, чего душа ни пожелай.
И только в конуре
Собака во дворе
Поднимала слишком громкий лай.
Гости обижались и ворчали:
Твой пёс мешает после пира почивать!
Я лишал похлёбки лакомой
И словами всякими
Принимался неслуха ругать:
Растакую мать!
Голосница получилась весёлая и заводная. Ворон, сдерживаясь, пел в осьмушку голоса, да и кугиклы у него чуть не шептали… Лишь на припесне он всё-таки дал себе волю, выдав лихую, звонкую трель в семь цевок из девяти. Благо новая снасть замечательно для этого подходила. Надейка вздрогнула, удивилась. Открыла глаза. Против всякого ожидания неуверенно зашевелила губами.
А после грянула Беда.
И расточились навсегда
Красные палаты, рухнул тын.
У тех, кто здесь гостил,
Я больше не в чести,
Каждый горе мыкает один.
Слуги разбежались — не догонишь,
Да и была нужда кого-то звать назад?
Ведь спешит ко мне мой верный пёс,
Он мне косточку принёс,
Он всегда мне бескорыстно рад.
Мой мохнатый брат…
В груди клокотало, Надейка задыхалась и откашливалась на каждой строке, но взгляд постепенно светлел. Начав просто чтобы от него отвязаться, в конце она подпевала уже с удовольствием. А зря ли говорят, что «хочу» — половина «могу»!
Девушка испуганно заморгала, когда ладонь Ворона вдруг закрыла ей рот. Он глядел вверх:
— Тихо…
Тогда Надейка тоже насторожилась. Слух у неё не был так, как у него, отточен замечать всё стороннее, могущее быть опасным. Однако и она различила по ту сторону каменного всхода сперва голоса, потом и шаги.
— Учитель, воля твоя… — донёсся голос Лихаря. Слышать спокойно этот голос Надейка не могла. Стало жутко, захотелось спрятаться, потеряться в щёлке между камней. Она стиснула руку Ворона, не задумавшись, что тем объявляет обидчика. А стень продолжал: — Сколь хочешь ругай… Не безделица… душе наследье…
Ворон, слушая, расплылся в неудержимой улыбке. Над Лихарем с его поисками заглазно потешалась вся крепость. Стень это чувствовал и зверел. Являлся заново перетряхивать ребячьи убогие животки: вдруг кто утаил? Всякий раз потом бывало смешно. Когда страх отпускал.
— Чем лютовать, лучше награду объяви, — сказал Ветер. — Глядишь, кто принесёт, если вправду цела. Унотов мне собери.
Лихарь пообещал и… с силой топнул в ступеньку. Он, конечно, понял, откуда пели кугиклы. Надейка вздрогнула, сжалась. Ворон показал потолку язык.
Наверху неожиданно остановились.
«Сквозь камень увидели…» — пронеслось у него. Мысль была шуточной хорошо если наполовину.
— Не рано о наследье заговорил? — усмехнулся Ветер. — Я сам с тобой всякий день. А если… — Он помолчал. — Не обижай их, они мне сыновья. Тебе забота, если вдруг что.
Ворон оставил всякое баловство, тревожно уставился в потолок.
Голос Лихаря прозвучал настоящими слезами:
— На сухой лес будь сказано! Учитель…
Ветер вновь помолчал.
— На сухой или нет, мне едино, — ответил он наконец. — Уж как велит Справедливая, так всё и будет.
Шаги над головой отдалились.
— Даже если будет наоборот, — тихонько докончил за источника дикомыт. Услышанное очень всполошило его, но глаза вновь блеснули озорной празеленью, он убрал руку, нагнулся к уху Надейки: — За пропажей стало туго, стратил задницу парнюга…
На Коновом Вене задницей в прежние годы называли наследство. Надейка выросла в Левобережье. Она прыснула больше от неожиданности. Ворон ласково потрепал её ладонью по голове.
— Песню упомнила? А то приду ведь, спрошу!
Давно не мытые волосы собирались гадкими старушечьими колтунами, руку хотелось побыстрей вытереть. Ворон загоревал про себя. В болезни нет никакой красоты. И стыда нет, даже девичьего. Она ему небось и раны повила бы, и всё тело умыла, что ж сама соромится?..
Растворил дверку и не выбрался на карачках — вытек наружу одним длинным движением, которое не всякий бы повторил.
Ветер вновь расхаживал по крылечку, почти как в тот день, когда вызывал добровольников гоить приговорённого. Уноты сбегались с разных сторон. Младшие — с лопатами, они разгребали снег на дороге. Старшие держали копья и самострелы. Беримёд в снежном городке учил их прятаться и нападать. Даже робуши переминались в сторонке, а к окошку холодницы приник наказанный за драку Бухарка. Ветер не спешил говорить. Смотрел на учеников, задумчиво пощипывал бороду, улыбался…
Потом он вдруг сел на каменный край, оказавшись почти вровень с ребятами. Положил ногу на ногу. Ученики удивились, помедлили, кто-то первым двинулся ближе. Когда они сгрудились вплотную, Ветер заговорил:
— Я вас, детушки, попрощаться собрал.
Ворон переглянулся с Хотёном. У гнездаря на лице было такое же вопрошание. Младшие недоумённо косились на межеумков. Детушки?.. Ветер их по-разному срамил и хвалил, но прежде никогда так ласково не ребячил. Беримёд, на которого многие оглянулись, легонько дёрнул плечом. Дальше слушайте, мол.
— Учитель… — подал голос Белозуб. — Никак тебя Круг Мудрецов возвеличил? На новое служение уезжаешь?
Ветер усмехнулся:
— Нет, сын, ты слишком высоко возносишь меня. Благочестные жрецы Круга больше склонны меня бранить, как я вас браню… Опалять не опаляют пока, но и другого служения не вручают. Да я сам не прошу. Мне здесь, с вами, довольно чести… Дело в том, что завтра я на угрозное орудье иду. Долго я его откладывал, но ныне решился… вернусь ли, не ведаю.
Он вздохнул, умолк.
Огромность сказанного медленно рушилась на учеников.
Сразу вспомнились долгие отлучки источника. Куда, зачем — унотам он не исповедовал, но, бывало, возвращался в свежих отметинах.
Ворона прижгло жестоким стыдом. Высунутый в каморке язык предстал чуть ли не трусливым ножом в спину учителю. Вспомнить тошно.
Котляр обвёл их глазами и продолжал:
— Я похоронил мотушь… Теперь одни вы ждёте меня домой, а вам, как ей, я не нужен. Не пропадёте и сами. Если Владычица подарит мне поцелуй, не горюйте. Я за вами из-за плеча наглядывать буду. Слушайтесь Лихаря, он дальше вас поведёт, куда я не успел… — Ветер улыбнулся, развёл руками. — Что ж, бегите себе, детушки. Я всё вам сказал.
Никто не двинулся с места.
«Куда собрался? Что за орудье такое?..» — гадал про себя Ворон.
— Учитель… — первым всхлипнул Шагала.
Деревенский сиротка только привыкал к строгой и святой длани названого отца. Слишком страшно было снова ощутить вместо неё пустоту.
— Учитель за вас!.. — яростно, страдальчески, сквозь зубы выкрикнул Лихарь. — Себя не щадя!.. А вы!.. Трудили бы себя как должно, вместо него пошли бы сейчас!..
«Нас коришь, а сам почто? Ну да. Тебе же нас дальше вести…»
— Бегите уж, детушки, — повторил Ветер. Встал, отряхнул ношеный обиванец. — Рано плакать, может, Справедливая попустит, вернусь.
Ворона подхватила жаркая волна. Он не стал проталкиваться вперёд, хватило и голоса.
— Учитель! Возьми с собой!
Уноты, начавшие бормотать, сразу услышали и замолкли. Он почувствовал на себе десятки глаз. Нахмурился, выставил челюсть:
— Я ведь послужу… пригожусь.
Ветер, уже повернувшийся уходить, остановился. Обернулся — медленно, словно ушам не поверив.
— Ты мне?.. Пригодишься?
Лихарь махнул рукой, досадливо отвернулся: что с таким рассуждать, всё дурню пестюшки. Ворон покраснел, почувствовал себя отроком, лезущим в боярский совет, но не отступился.
— А вот пригожусь!
— Да ну тебя, — отказывая, повёл головой Ветер. — Что выдумал. Ещё тебе пропадать? Только имя обрёл!
Ворон увидел перед собой холодницу, столб, цепь смертника, что ещё:
— Коли нет, имя забери, не по мне честь.
Дерзость была неслыханная. Шагала открыл рот, да так и забыл. У Лихаря округлились глаза, рука пошла к ножнам. Ворон будто не заметил. Глядел из-под сдвинутых бровей прямо, стоял крепко, развернув плечи.
Ветер смотрел на него пристально, как впервые увидев. Вот усмехнулся… покачал головой… негромко рассмеялся. Лихарь опустил руку. Ученики тоже стали хихикать, неуверенно, не вполне разумея над чем, но с большим облегчением. Источник был не из тех, кто, вот так отсмеявшись, выносит жестокие приговоры.
— Что с олухом делать… ладно, пошли, — сказал Ветер. — Людей хоть поглядишь, чудо лесное, а то одичал вовсе. — И добавил совсем тихо, но ребята услышали: — Может, обратно весть принесёшь.
— Жила я в красных теремах… — нараспев, стараясь погромче, повторяла Надейка. Замолкала передохнуть, продолжала: — Орава слуг и денег тьма…
Она всё боялась: вот кто-нибудь войдёт, насмеётся: распелась, калечная, знать, отбежала скорбота! «Я, скажешь, петь велел, — упреждал Ворон. — Пусть мне зубоскалят!» На это вряд ли нашлось бы много охотников, после обретения имени ему даже Беримёд подзатыльники отвешивать прекратил. Надейка всё же решилась немного переиначить слова, чтобы давать меньше пищи трунилам. Есть ведь песни, примером, о любви и разлуке, их по-своему поют девчата и парни, а эта чем хуже?
— Я лишала каши лакомой…
Она не услышала шагов. Дверка чулана вдруг отворилась. В следующий миг Ворон уже сидел на своём обычном месте — у неё в ногах.
— Ой! — оборвала песню Надейка. — Сквара! — И от испуга закашлялась. Отдышалась, жалобно спросила: — Глянуть пришёл, каково слушаюсь?..
У него бывало не так много досуга, чтобы рассиживать с ней, а тут, диво, второй раз на дню заглянул.
Ворон был какой-то весь взъерошенный, живой и весёлый, точно после хорошей потасовки, глаза блестели. Ему не сиделось на месте, руки отказывались спокойно лежать. Он ещё немного помолчал, потом вывалил, похвастался:
— Меня учитель на орудье берёт!
— Ой, — вновь вырвалось у Надейки.
Ворон кивнул:
— Без моего назору будешь пока, знала чтоб.
Она встревожилась, хотела спросить, далеко ли уходят и когда чаять его назад, но он не дал опомниться. Бросил руку за пазуху, выдернул сверлёные кугиклы, вложил ей в ладонь.
— Вот! Петь надоест, голосницу станешь свистеть.
Надейка, повинуясь привычке, попробовала отказаться:
— Да я не умею… матушка не научила… теперь что уж…
Он хотел напустить строгости, но не смог, веселье искрилось, прыскало, распирало.
— Значит, — сказал, — сама направишься, не дура. Мало я при тебе играл, нешто не присмотрелась! Ты дуй знай!
Надейка крепко зажмурилась, потянула носом, пытаясь скрыть приспевшие слёзы. Было горько и сладко. Стоило терпеть боль и выслушивать Кобохины попрёки, чтобы дикомыт вот так садился с ней рядом и говорил, как теперь. Одного жаль: скоро всё кончится. Надейкины саночки потихоньку сворачивали к Великому Погребу… если ещё удостоят костра за верную службу…
Девушка открыла глаза, стала смотреть на встревоженного, примолкшего парня. Долгим светлым взором, словно хотела впрок насмотреться. Потом взяла его руку, приникла щекой к закалённой, ороговевшей ладони, вновь опустила ресницы… Ворон всё считал её младшенькой, но тут показалось, что она ему в матери годилась. Была мудрей, глубже… знала что-то, о чём он подозревать даже не начал…
Надо было идти увязывать саночки, потому что Ветер собирался выйти в путь до рассвета. Однако Ворон не двигался с места, молчал и тихонько гладил пальцами её щёку, пока Надейка сама не сказала ему:
— Ступай уж. Тебе в дорогу укладываться…
Хмурая рассветная синева в самом деле застала двоих путников у вершины высокого холма, откуда на самом краю овиди ещё видна была Чёрная Пятерь. Дальше станет бесполезно оглядываться — уйдёт в закрой даже Наклонная, когда-то бывшая Глядной. Ветер воткнул посох в снег. Он смотрел назад до того долго, что ученик неволей задумался, как будет стоять здесь один, беспомощно собирая слова для сокрушительной вести. Ворон помнил: он взабыль испугался за учителя, когда останавливал сани, да оказалось, что Ветру вовсе не грозила опасность. Что же ныне стерегло впереди, если котляр с самого начала шёл как на смерть?.. Хотелось спросить, но дикомыт убоялся. Как решит учитель — струсил ученик! Как погонит назад!
Ветер вздохнул, сбросил на плечи куколь — и поклонился далёким башням, коснувшись снега рукой:
— Прости, госпожа Чёрная Пятерь. Долго ты мне домом была…
У Ворона что-то шевельнулось в глубине памяти — смутно, точно рыбья тень в зимней ямурине. Что именно, смекать было недосуг. Он тоже отдал поклон:
— Не поминай лихом.
Повернулся и, таща саночки, следом за Ветром побежал вниз, в распадок, где белой дорогой лежала давно застывшая речка.
— Учитель, дай буду тропить?
Обретённая свобода чаще всего бывает голодной.
Теперь Лутошке казалось, в Чёрной Пятери кормили щедро и вкусно. Даже ему, кабальному, рыбные головы иной раз перепадали. А как они там озёрную капусту заквашивали!.. Со сладким борканом, с красной першилкой…
Последний раз острожанин худо-бедно набил брюхо на скудной оттепельной поляне. Он на четвереньках ползал в сером киселе тумана, давился горьким мхом пополам с мокрицей, жалел себя чуть не до слёз. У него дома не верили в басни о благодатном заморье, да и были правы, наверно. На своём месте жить надо! Пустишься так-то лесом идти, как раз в Исподний мир и придёшь!.. Чем дальше на запад, тем реже удавалось находить пропитание. Тошнотворный мох не лез в горло, Лутошку совсем уже взяла тоска, когда в тумане плеснуло. Захлопали крылья, пронеслась утица-нерыжень. Острожанин пополз в ту сторону. Скоро под локтями и коленями захлюпало: среди болота спрятанным нещечком лежало озерко, заросшее гусятником. Лутошка вымочил ноги, умаялся и чуть не упустил в глубокую воду лопатку, но всё же наелся сладких, как орехи, корней.
Это было позавчера. С тех пор он тощал, бредя в глухую морозную неизвестность. Скоро навстречу выйдет Маганка: «Ну здравствуй, браток мой, деверёк…»
Заметив на лесной чи́сти санные, пёсьи и людские следы, Лутошка ни жив ни мёртв шарахнулся прочь. Сердце припустило вдруг так, что кровь зашумела в ушах. Скрипы и шорохи леса отозвались голосами облавы, хрустом близких шагов, гудением натянутой тетивы… Немного отсидевшись за сугробами, Лутошка перевёл дух. Подивился собственному испугу.
Почему, когда прежде несбыточное желание вдруг являет себя достижимым, становится страшно? Так страшно, что начинаешь сомневаться в своей же мечте, просишь повременить с исполнением?..
Уверившись, что поляна вправду безлюдна, Лутошка вышел из-за деревьев. Начал смотреть. Вот место, где стояла палатка. Вот кострище, по запаху и виду — вчерашнее. Зверьё уже перерыло стылые угли. Лутошка вздохнул. Ему тоже мерещился запах съестного.
А ещё было похоже, что люди, стоявшие здесь ночь, дрались через нехоженые леса вовсе не по его душу. Трое санок, дюжина псов. Полстолько баб, из них одна, похоже, брюхатая, вторая детница. И всего три мужика. Здоровяк середович, молодой парень да косолапый дедок. Ясно, мораничи умели ещё не так притаиться… но на мышей не ходят с рогатинами, не ухичивают ловчих ям, мышь давят ногой. Захоти Ветер Лутошку вернуть — послал бы за ним любого ученика, ревнующего об имени. Вполне бы хватило.
Не выглядели поезжане и купцами. Странники-торгованы пронырливы, жилисты, перелётны. Баб на сносях да малых детей им с собой не таскать стать… Лутошка долго не подпускал мысли, что на прогалине ночевали переселенцы. Люди, с которыми он чаял уехать за море, на Остров Кощеев. Он всё раздумывал, верна ли догадка, мог ли кто другой покинуть такие следы… а ноги уже несли его впродоль полозновицы, скорей и скорей.
Пёрышки на снегу
— Учитель, воля твоя… Дозволишь спросить?
С широкого застывшего плёса сдувало свежий уброд, белые колючие волны обтекали колени. Походники шли по гладкому насту бок о бок, Ветер чуть впереди.
— Спрашивай, сын.
Место было очень морозное, в продухи меховых рож вырывались клочья пара, тонкое серебряное кружево на кожухах разрасталось всё затейливее.
— Как думаешь, учитель… поправится Надейка?
Источник даже повернулся к нему. Тёплая личина не позволяла видеть лица, однако чувствовалось — Ветер, занятый строгими думами, ждал совсем другого вопроса. Ученик это понял, смутился, раскаялся, но слово — та же стрела. С полпути не вернёшь.
— Много ли обварила? — спросил наконец котляр.
Ворон смутился ещё больше.
— Сам-то не видал, стыдится она… Кобоха сказывает — живот внизу на ладонь и все ляги.
Ветер помолчал, подумал, ответил:
— Если изгноем не возьмётся и не закашляет, может, встанет ещё.
Дикомыт даже с шагу сбился, повесил голову, приотстал. Тащиха, гнавшая с севера прозрачный мороз, дохнула затхлостью Надейкиного чулана. Там, внутри, поёт ли девичий голосок? Или, как ушёл он, тут и забыла? А вправду сил нет уже голосок подать, в кугиклы подуть… Рука крошит уголёк, вовсе не может, свисает… Последние дни она даже рисовать позабросила.
И пробрало холодом сквозь двойной тёплый кожух: «Застану ли, как с орудья вернусь…»
Тут же заслонили небоскат померкшие девкины глаза, и робуши, приставленные к чёрной работе, уже растворяли лёгкую дверку, тащили вон залубеневшее тело… с этих станется подол вздёрнуть…
— Что запечалился? — спросил Ветер.
Дикомыт честно ответил:
— Жалко её.
— Почему?
Теперь уже Ворон стал в пень, озадаченный расплошным вопросом.
— Ну как, — выдавил он наконец. — Ведь славёнушка… Кому жить…
Ветер хмыкнул:
— И прежде такова была, ты не замечал.
Унот опустил голову, отвёл глаза. Источник был, по обыкновению, прав.
— Ты сам себе урок задал, — продолжал Ветер. — Нелёгкий, да, но Владычица нам праздной жизни не обещала. Ты молод, сын. Ты девку пожалел, присмотрелся — и уже любишь её, уже выше головы прыгнуть хочешь. Ты ещё поймёшь: так нельзя. Тяжко бывает мимо людей проходить, а что сделаешь? Наш первый долг — воля Царицы. Тайному воину не рука за всех радеть, о ком сердце восплакало.
«А кто невестушку оборонил от лютого снохача? Тоже молодой был?..»
Ветер подслушал его мысли так же безошибочно и легко, как сам Ворон разбирал следы на снегу.
— Вижу, мою повесть припомнил, — сказал он с усмешкой. — Я между свёкром и снохой встрял потому, что орудью Владычицы от того не могло случиться помешки. Иначе скрепил бы сердце, своей дорогой прошёл… И — да, зелен был, хотя постарше тебя. Теперь трижды умом раскинул бы, встревать или нет.
Ворон ещё подумал, робко спросил:
— А… Надейка-то препоной чему?
Котляр покачал головой:
— Ничему пока. Я тебя назидаю, чтобы вперёд помнил: наша верность принадлежит лишь Владычице. Пасись, сын, прилепляться к людям, они суть лишь посредия Её промыслов… и то, ножи да стрелы надёжней. Видел я, как от Матери отступались и сами не замечали…
Ворон сглотнул, отважился подать голос:
— Ты… об Ивене, учитель?
Поминать казнённого старались пореже. В присутствии источника — тем паче. К удивлению, Ветер ответил спокойно:
— Нет, сын. Об ошибке, которую я сам тогда совершил.
Эти слова можно было толковать очень по-разному. О чём жалел Ветер? О том ли, что попустил себе привязаться к даровитому ученику? О том, что предал его Лихарю на лютую казнь?.. Как спросить?.. Ворон вздохнул, задумался, промолчал.
Он не раскрывал рта, пока лыжи не донесли их до поворота реки. Дальше путь пойдёт лесом, надо будет тропить: не больно поговоришь. Тогда Ворон решился, выпустил давно свербевшее на языке.
— Учитель… а про Ознобишу нету вестей?
Котляр глянул насмешливо:
— Владычица, дай терпенья… Решил мне показать, что тебя вразумлять бесполезно?
Дикомыт поставил домиком упрямые брови:
— Накажи, господин… Мы братейки с ним. Кровь смешивали. Не рукавица небось, под лавку сразу не кинешь.
Ветер наградил его долгим пристальным взглядом:
— Я слышал краем уха, наш умник чем-то отличился в мирском. Должно быть, самый толстый судебник наизусть рассказал. Даже имя получил: Мартхе.
Сказал и умолк, как-то так, словно по великодушию проболтался, о чём вовсе не должен был говорить… Новое Ознобишино имя по-андархски значило «гусиная кожа». Ничего не скажешь, сидело, словно удачно сшитый сапог.
— Спасибо, учитель, — истово поблагодарил Ворон.
Утром Опёнок поставил на чистую доску толстого мороженого шокура, привычно взялся стружить. Тонким ножом, вовсе не тем, что покоился на локотнице. Всякому клинку своё дело, особенно боевому, испившему крови. Стружки выходили нежными, прозрачными, невероятно вкусными даже на вид. Ворон отделил горку самых сытных и вкусных, с рыбьего горба и пупка.
— Отведай, учитель.
Ветер вытолкнул головой куколь, утянутый внутрь кожуха, заново продел руки в рукава. Сел, прислонился к саночкам. Посмотрел на стружки, на ученика.
— С чего так поделил?
Ворон удивился:
— Ну… ты себя трудишь…
— А ты на саночках ехавши заскучал? — насмешливо перебил источник. — Поболе моего тропишь небось. Вправду послужить мне решил или в дороге хочешь силами истощиться?
Взял нож у Ворона из руки, перемешал все стружки, разложил пополам. Дикомыт унёс шкурку и остов рыбы прочь от стоянки, с поклоном опустил на валежину: зверям здешнего Лешего. Вернулся к санкам.
— Учитель… Ты про отступление от Матери вчера говорил…
Ветер пристально посмотрел на него:
— Говорил.
— Я, пока ночью стерёг, девок вспомнил, захожниц, — сказал Ворон. — Которых госпожа Айге приводила… Если вдруг от Владычицы отбегут… — Сглотнул, содрогнулся. — Им… тоже пальцы рубят, плечи ломают?
«Косточки утячьи…»
Взгляд Ветра на миг стал пронзительным. Потом котляр улыбнулся:
— Правосудная благоволит Своим дочерям. За кромешный грех им вручается сладкая чаша, на дне её неодолимый сон без конца… Спросил почему?
Ворон опустил голову, ответил не сразу.
— Страшно стало, — признался он наконец. — Надо всеми беды рассыпаются. Думал, уж то плохо, что Надейка в болезни лежит… А теперь ты вовсе как на казнь вышел… Потому и про Ознобишу пытал… ему в чужих людях одному… А у госпожи девки хрупенькие… им в холе жить, в бережи…
Ветер до конца не дослушал. Хлопнул руками по коленям, расхохотался. Громко, весело, непритворно. Ворон озадаченно заморгал. Неуверенно улыбнулся. Источник провёл рукой по глазам:
— Хрупенькие… в бережи… Ты, пендерь, небось и оружия на них не приметил?
Ворон вовсе смутился:
— Не… я…
Какое оружие, он тогда все песни сразу забыл. Тем только спасся, что пятно плесени на стенке нашёл.
— Дочери госпожи Айге — острые кинжалы Владычицы, — уже кроме смеха пояснил Ветер. — Они проберутся, куда нам с тобой нипочём ходу не будет, они разум затуманят, они совесть смутят, кого тайным лезвием не достанут, того шёлковой покромкой удавят или ядом изведут… Мне, правду молвить, стыд был смотреть, как вы обречённика убивали. Любая из тех хрупеньких ловче управилась бы.
Ворон встрепенулся, вспомнил:
— А обречённик… он правда, что ли, детную бабу замучил?
«Или себя оговорил перед нами, потому что ты приказал…» Источник насмешливо покивал:
— Будто не видел я, как ты моему с ним уговору дивился. Сдумал уже, на оболганного напускаю? Нет, сын. Ты истого душегуба жизни лишил. И вперёд знай: Царица на безвинных не посылает. Только одна вина зрячая, а другую простым глазом не углядишь. В этом верь мне, пока Правосудная духовной зоркости не подарит. Знаешь, за что меня не любят в Кругу Мудрецов?
— Я…
— За то, что умею отличать волю Владычицы от помышления тех, кто Её именем свою корысть прикрывает… Вставай, в путь пора.
— Учитель, а как…
Но Ветер уже поднялся. Отряхнул меховые гачи, сбросил на санки верхний выворотный кожух.
— Ты мне послужить намерился или безмерным вопрошанием в петлю толкнуть? Впрягайся, дальше пойдём.
Захожницы гостили в Чёрной Пятери не один день. Ветер всё затворялся беседовать с госпожой Айге, а Лихарь толком ещё не вставал, словом, выдалось мальчишкам раздолье. Ознобиша пустил корешки в книжнице, даже есть забывал. Отмахивался, невнятно ворчал, если звали наружу. Сквара же, если его никуда не гнал Беримёд, забирался в пустую и гулкую Наклонную башню. Карабкался под самый ледяной потолок. Доставал из нагрудного кармашка кугиклы… и зябкая каменная труба, чьи повадки Галуха подстрекнул его так дотошно разведать, начинала глубоким гудом подтягивать пискливым крохотным сёстрам.
Кажется, тогда ему впервые не хватило обычных пяти цевок. Ну тесно в них жилось удалому напеву хвалы о суровой любви. На самом деле сетовать на недостачу голосов в снасти — что на руке лишку пальцев желать: управляйся чем есть и не дудку вини, а свою кривую научку. Напеву некуда было деться, Сквара его в три голоса втиснул бы, не то что в пять. Однако нуда есть нуда. Песня билась о края синичьего размаха кугиклов, рвалась в орлиную ширь, обещая лишь на просторе явить сущую красу и веселье.
Он долго искал, пробовал, ладил… Наконец поступил, как дома поступали способливые кугикальщицы: взялся выпевать голосом всё, что выплёскивалось, не вмещалось промеж мизютки и гудня.
Напев словно распрямился… расправил крылья, взлетел…
Тут Скваре показалось, что за ним наблюдали.
Он сразу исполнился лихости. Начал красоваться, повёл песню ещё отчаянней и задорней. Удивился, прислушался к себе, понял: не померещилось. Девичьи глаза подглядывали за ним, девичьи уши подслушивали.
Он заиграл так, что рот стало сводить. Да не от дутья, паче от мыслей, как бы вот этими губами, ловкими, сильными, другие губы обласкать, горячие, нежные… Всё виделась вороная пружинка, выбившаяся из строгого уклада волос… На руки подхватить, к сердцу притиснуть, закружить, неведомо куда унести… Эх…
Холмы вырастали впереди гряда за грядой. Одни стояли здесь от рождения мира, другие воздвигла Беда. Найти удобный распадок получалось не всюду. Длинные беговые лыжи давно водворились на санки. Походники то лезли вверх, то спускались по крутизне. Замечали направление по видным деревьям, по голым скальным вершинам. Идти было тяжело. Ворон всё чаще напрашивался тропить. Котляр молча улыбался, глядя, как мелькали заплатки на кожаных штанах любимого ученика. Ворон не видел этой улыбки. Хрустя ледяной настылью, он думал о том, что ещё мог сделать для учителя, но не сделал. О чём хотел непременно спросить его, но пока не спросил…
Ведь не врал Космохвост, будто они вместе новыми ложками были? Что на самом деле вытворил Ивень? Кто такой царственноравный Гедах Керт?.. Правда ли, что дочери Мораны обучаются ядам и противоядным снадобьям… гибнут шестеро из семи, всё испытывая на себе? Верно ли сказывают, будто их сокровенные пляски наделены столь страшным могуществом, что мужчина разум теряет и жилы себе резать готов, мечтая о небывалом? Правда ли, что кровные царевны благословлены от Богов: пылко радуются мужу даже в первую ночь — и на диво легко рожают детей?..
…Ворон встряхивался, корил себя за недостойные мысли, знай прибавлял шагу…
К сумеркам Ветер облюбовал большой старый выворотень, превращённый бурями в косматое подобие напогребницы. Вдвоём походники живо прорубили в белой стене уютную нору. Загородились саночками, на всякий случай положили самострелы поближе… и наконец-то доели божественное Шерёшкино печенье, сбережённое ещё с поминок по Мотуши.
Ворон унёс лакомый кусочек под большую ель, с поклоном утвердил в рассучье. Вернулся.
— Учитель… Дозволишь спросить?
Ветер смотрел на него с непростой смесью терпеливого отчаяния и насмешки.
— Неужто наконец удумал спросить, куда путь лежит?
Нахальный дикомыт глазом не моргнул.
— Да я сам вроде догадался уже. Держим всё к западу, завтра должны на старый большак вывернуть… В Шегардай идём, верно?
Ветер помедлил, задумался, подтвердил:
— Верно.
Опёнок подался вперёд:
— Учитель, почему тебе там угрозно? Скажи слово, как тебе послужить?..
Ветер подбросил на ладони последние крошки печенья, но есть не стал. Дунул, развеял, словно приглашая к трапезе кого-то незримого… Поднял на ученика взгляд, неожиданно блеснувший страданием… Спросил вдруг:
— Гудьбой потешишь меня?
Ворон растерялся, сразу охрип, кашлянул, рука нерешительно поползла в пазуху.
— Что же я тебе сыграю, учитель?
— А что моей матери сыграл бы, достань у меня ума ещё тогда тебя попросить.
Ворон замер, пальцы стиснули наполовину извлечённый кармашек. Кто теперь разберёт, отчего ни он, ни учитель не догадались хоть так приголубить больную душу расслабленной? Уж если сын принимал заведомый грех, на гуслях ей играл, взывал к врачующей силе запретных струн…
«Как же я, дурак самотный, не выведал, что за песни звучали над люлькой маленького Агрыма… Может, позволила бы Владычица матери напоследок сына узнать…»
Он взмок от ужаса и стыда, слишком поздно сообразив: ни одной андархской колыбельной в памяти не хранилось. Чем занят был, отчего не вызнал, не расспросил?..
Руки между тем подняли кугиклы ко рту, губы сами сложились в особенную улыбку… без внятного помысла пробудили срединную цевку, четвёртую от длинного гудня… послушав долгий стонущий вздох, Ворон вдруг исполнился ясности и восторга. Расправил грудь — повёл горестный, гордый напев, что хвалил ещё Ознобиша.
О доблести, гибели и печали… о верности, продлившейся даже за краем могилы…
О том, что след жестоких завоевателей смыло дождями, замело белым снегом, сравняло вешними травами… а имя славного храбреца осталось ликовать в потомстве, вручаемое внуку от деда…
Ветер слушал, низко опустив голову.
— Откуда это? — тихо спросил он, когда голоса выплели первый узор и круг песни замкнулся. — Я прежде не слышал.
— Это… — Ворон снова смешался. — Это братейка мой в книжнице берёсту нашёл. В летописи лежала, как есть исчёрканная… там песня была. Про давние времена, про витязя Сварда… вот.
Ветер вскинул глаза. Резко, требовательно спросил:
— Как ты догадался?
Ворон испуганно отмолвил:
— Учитель, воля твоя… о чём?
Котляр словно не знал, казнить его или миловать.
— Дальше играй, — велел он наконец.
Ворон послушно взялся за дудочку. В первую строку Ветер не поспел, подхватил со второй.
…Ждал скончанья света народ.
Осаждён оплот,
Битва у ворот…
Голос учителя, отнюдь не взысканный разлётом и силой, оказался безошибочным, даже приятным. Таков котёл. Оттачивает дарования, не брезгуя и самыми скромными.
На холме пустом,
Мятый сняв шелом,
Витязь Небо попросил о святом…
Ученик помогал как мог, прямо на ходу чуть меняя и сдерживая погудку, приспосабливая напев к небогатому голосу Ветра.
…А над ней застыл валун в ковыле.
Источник с видимым сожалением завершил песню, верно, погудка, сотворённая учеником, пришлась ему по сердцу. Воодушевившись, дикомыт сыграл ещё круг. Пустил голосницу уже во весь мах, расцветил прозрачными лепестками узоров… Опустил смолкшие кугиклы, негромко пропел:
И какой с тех пор минул век,
Скажет только выпавший снег,
Только дождь в листве,
Да в степи рассвет,
Только жаворонка трель в синеве.
Ветер слушал не шелохнувшись. Взгляд странно разгорался, метя пригвоздить Ворона к снежной стенке норы.
— А это где взял?
— Так сам… то есть Правосудная… вложила. Вот.
Ветер прикрыл глаза рукавицей. Наверное, не знал, каким ещё словом огурника укорить, чтоб дошло. Помолчал, отнял руку, спросил:
— А не высоко ли занёсся? С боговдохновенным стихотворцем вздумал тягаться?
Опёнок потупился:
— Воля твоя, учитель… ни с кем я не тягался. Полюбилось… вот.
Слова упали в тишину. Ветер отвернулся и как будто забыл про ученика.
После очень долгого молчания, ни дать ни взять решившись, он глухо проговорил:
— Тот витязь положил начало долгой веренице мужей, отмеченных и не отмеченных славой… Бояре Нарагоны, возводившие свой род к подвигу чести, уже через несколько поколений вовсю плодили крапивников. Небрачным сыновьям было принято вручать имена, крепить ими семью, но очередной Свард, по прозвищу Крушец, оказался слишком надменным.
Ворон смотрел во все глаза. Учитель явно очень хорошо знал, о чём говорил.
— Он нёс родовой щит со скалой и мечом. Он держал расправу в городе у холмов и самозаконно правил у себя в замке. Одна молодая холопка вздумала противиться его прихоти. Он повалил её на пол в стряпной… и не пожелал признать сына насилия. Трое единокровных никогда не называли пригульного братом, только рабом. Когда он подрос, мать продали на сторону, а байстрюка сбыли в котёл.
— Почему? — выдохнул Ворон.
Ветер ответил со злой усмешкой, сквозь зубы:
— Наверное, Свард не хотел побочного отпрыска, обещавшего стать умнее и сильнее законных.
Ворон слушал, чувствуя, как меняются местами морозная земля и тёмное небо. Собственные беды представали детскими горестями, ничтожными и смешными. На что жаловаться тому, кто был зачат в любви?..
— Боярский ублюдок выдержал обучение на воинском пути, — очень ровным голосом продолжал Ветер. — В свой срок он пролил кровь и назвался тайным воином Справедливой. Не иначе как по Её изволению первым орудьем пригулыша стало отнятие жизни красного боярина Нарагона. К тому времени Свард успел оплакать наследника. Его не каждый день видели трезвым. Псари нашли господина лежащим в ручье. Никто не заподозрил убийства.
Ворон молчал, пытаясь в густеющих сумерках рассмотреть лицо учителя. Вот теперь он почти догадался, и от этой догадки затрепетала душа.
— В награду, — по-прежнему бесстрастно произнёс Ветер, — мне позволили отыскать мотушь. Так я выполнил то, в чём поклялся при расставании… но она уже была такой, какой ты её видел. Я же, к несчастью, с годами стал похож на отца. Мотушь приняла меня за боярина… — Ветер махнул рукой, добавил совсем другим голосом: — Ей бы понравилась твоя песня.
Отвернулся, лёг поудобнее, натянул куколь, опустил щёку на самострел. Ворон остался в одиночестве смотреть сквозь темноту. Ощущение было такое, словно учитель едва не поддался чувству, побуждавшему длить рассказ, но в последний миг передумал.
Под утро в гуще еловых ветвей началась птичья возня, послышалось карканье. Пернатые посланцы Лешего делили печенье. Когда тронулись в путь, Ворон увидел на снегу несколько пёрышек, блестящих, впрозелень чёрных. Он вспомнил о чём-то, улыбнулся, подобрал, спрятал в кошель.
Госпожа Кука
Лутошка всю жизнь прожил в лесу, но опытным полесовником так и не стал. Его дом был в острожке. С насиженным теплом в избяных стенах, с ухожами и прудами, поставлявшими каждодневную пищу. Конечно, Лутошке случалось на день-два покидать зеленец. Его посылали то на рассольные кипуны, то на заячьи кормовища, то к ближним соседям. Он и бегал хорошо знакомыми трущобами от жилья до жилья. Тамошние пущи давно привыкли к Лутошкиной поступи, стерпелись с его присутствием и не посягали сгубить. Оттого он не выучился слушать речи корб и суходольных боров, говорить на их языке… Чего ради себя трудить, если и так хорошо?
День за днём, ночь за ночью пробиваться всё дальше за Смерёдинку оказалась сущая гибель. Опоздав к становищу переселенцев менее чем на сутки, он уже и не надеялся эти сутки нагнать.
Зато самого Лутошку нагнали волки.
Он их так и не увидел. Просто напал в лесу на следы, ума хватило понять, что не собачьи. Той ночью Лутошка спал на дереве, привязавшись к стволу. Без конца вздрагивал, смотрел вниз. Сколько ни стерёг — ни тени, ни шороха… К утру начал обзывать себя пуганой вороной. Волки бежали за переселенцами, надеялись поживиться объедками, задрать упряжного пса… Когда рассвело, острожанин пригляделся как следует. Если верить следам, кругом дерева всю ночь хороводила голодная стая. Ждала, не свалится ли обессилевшая от холода пища.
Лутошка руками и ногами ухватился за ствол, едва не решился здесь и остаться. Однако это была бы вовсе верная смерть, причём бесславная и обидная. В Чёрной Пятери его, по крайней мере, выучили не сдаваться без боя. Рыжак спустился по обломкам ветвей, нацепил лыжи, повесил под руку самострел… понёсся вперёд, как от переимщика удирая. «Не тронь, не спущу!..»
А глаз сам выискивал впереди нависшие сучья, развилки, согнутые стволы: куда взлететь, если что.
Вечером ему попались две берёзы бок о бок. Та, что побольше, манила гостеприимной рассохой. Было ещё совсем светло. Лутошка с сожалением оглянулся, побежал дальше. Однако вскоре начался сплошной мелколесок — краю не видно. Поняв, что спасительного насеста может не доискаться, Лутошка сжал судорожно задробившие зубы, повернулся, бросился по своему следу обратно… Ему показалось, в темнеющей чаще что-то неохотно отпрянуло…
Этой ночью он, кажется, не спал вовсе. Внизу то и дело мерещились волчьи тихие разговоры, отблески глаз… Лутошка ёрзал в рассохе, бил себя кулаками, безжалостно щипал губы и нос. Утром перепрыгнул кольцо опрятных следов, стрелой полетел через чапыжники, просто потому, что живое надеется до последнего. Что-то в нём уже знало: ещё одна голодная ночь, и терпеливая стая может обрести чаемое.
Когда наконец сквозь мороз потянуло влагой и тепелью, Лутошка был способен понимать только одно. Сейчас он вывалится на траву. И начнёт горстями запихивать её в рот, начнёт грызть горький оботурий мох прямо с земли… а там будь что будет!
Словно в отплату за прежние бедствия и неудачи, рыжаку подспорило счастье. Туман впереди оказался не просто одеялом оттепельной поляны. За двухсаженной серой стеной лежал очень приземистый, но самый настоящий зеленец, родильный чертог, святость которого уважалась всеми лесными народцами. Месяца через два сюда, не обращая внимания друг на дружку, сойдутся выводить потомство и волчицы, и лисы, и оленухи. Отощалый Лутошка вовсе не ведал, в какое место забрёл, да и не до того ему было. Он увидел перед собой зелень… силы враз кончились. Он упал на колени, слёзы брызнули из глаз, покатились по искусанному морозом лицу. Мамоньки милые, здесь даже сныть пыталась расти!.. Лутошка пополз вперёд, жадно срывая и заталкивая в рот красноватые побеги с неразвитыми начатками листьев. Глотал не жуя, больше мял под собой. Всё казалось, самые сочные и сладкие стебли росли вон там, впереди.
Кроме снедной травы, острожанин кругом ничего не видел, не слышал, не примечал. Когда перед носом шастнула мышь, Лутошка и её дёрнулся схватить, не успел. Подойди к нему сейчас волки, он бы только зарычал: кто к моей сыти прилез, испорю!..
Он долго полз так, постепенно успокаиваясь, тяжелея, медленно избывая безнадёжную тоску смерти. Волки в зеленец за ним не пошли, он даже не задумался почему. Здесь было вдосталь пищи: вот и всё, что он желал знать.
Зубы всё медленнее перемалывали траву. Лутошка даже начал выплёвывать самые жиловатые стебли. Из набитого брюха распространялась блаженная истома, глаза начали закрываться. Теперь всё будет хорошо. Всё будет хорошо…
Ткнувшись в нагромождение валунов, Лутошка почти ощупью нашёл между глыбами удобную щель. Вполз в неё, свернулся, заснул сразу и крепко.
Его разбудила жажда. Проглоченная трава кололась в животе, став сухим сеном. Между тем вода плескала совсем близко. Настоящая и живая, это небось не снег, который, пока согреешь его для питья, сам норовит отнять весь жизненный грев… Лутошке пригрезилась мелкая рябь, унизанная отсветами солнца. Он потянулся к ней, чмокнул губами, открыл глаза.
Перед лицом были потёки сырости на боку валуна. Однако озёрный запах и плеск никуда не исчезли. Утки, обрадовался острожанин. Рука нащупала самострел. А добуду!.. С кувырка мишенить, как дикомыт, Лутошка так и не научился, но вот из-за камушка, с лёжки…
Он тихо-тихо взвёл тетиву, передвинулся, бережно выглянул.
Валуны, давшие приют острожанину, и правда громоздились над озерком. Только уток Лутошка не увидел. Если прежде и были — все разлетелись. По ту сторону глубокой заводи на обомшелом камне стояла Маганка.
Туман жемчужными волоконцами вырастал из воды, свивался в невесомые пряди, утекал вверх. Превращал замызганный обиванец в чистые лебединые ризы. Маганка смотрела в воду, держала что-то в руках.
Верёвку от мешка, набитого тяжёлым каменьем!!!
Лутошка обмяк, лишённая воли рука выпустила самострел. Тут же на смену бессилию явилась бешеная волна, он взвился на ноги, заорал:
— Маганка, стой! Не смей! Не моги!..
На середине вопля понял ошибку. На той стороне была не Маганка. Молодица ахнула, выпустила то, что держала, — вовсе не привязь мешка, готового увлечь в глубину. Вскинула голову, узрела Лутошку и завизжала, не зная, что делать: бежать?.. ловить упавший в воду сачок?..
Она впрямь немного напоминала Маганку, но казалась попроще, погрубее лицом. Может, оттого, что была ну очень брюхата. На сносях: вот-вот родит с перепугу.
Позади озерка всполошились псы, поднялся тревожный бабий галдёж. Оттуда уже мчалась подмога: бородатый здоровяк середович, вооружённый копьём, и молодой парень с таким же самострелом, как у Лутошки. Острожанин встретил их, как научили мораничи. Опустил оружие, взятое в левую руку, поднял правую для приветствия:
— Мир по дороге, добрые люди!
Переселенцы замедлили шаг, стали поглядывать один на другого, остановились. Молодица перестала визжать, только всхлипывала. Напрягшийся Лутошка увидел себя как бы со стороны, их глазами. Серый кратополый сукман, лёгкая укладка, самострел в привычной руке, отличные лыжи… Сущий моранич! Лутошка даже заметил, как мужик вглядывался в туман у него за спиной. Рыжий да красный, человек опасный! Почём знать, в одиночку пришёл или ещё десять таких позади прячется?
Наконец копьё понурилось железком в землю.
— И тебе путь дорожка, добрый молодец… Далеко поспешаешь?
Стрелец казался простоват, зато бородач выглядел неробким бойцом. Такой и человеческой крови не испугается, достаточно в глаза посмотреть. Лутошка едва не растерялся. Он никогда вот так не имел дела с чужими людьми, не очень-то дружелюбными и оружными. В крепости у него каждый день рёбра трещали, но там всё было понятно. Чего ради побежал в неизвестность? Нет бы домой…
— Киян-море хочу посмотреть, — сказал он. — Корабли. Пристать ищу, кто за море едет.
А ведь мог в сторону уйти, когда заметил следы. Вовсе мог назад повернуть…
— Ишь, гусь перелётный, — хмыкнул бородач. — Отик-то в дорожку благословил?
Лутошка покраснел, насупился, отрёкся:
— Неповинен я больше ни матери, ни отцу.
— В глупом сыне и отец не волен, — ещё поддел бородач. — Сам чьих будешь, такой непорудливый?
Острожанину надоели насмешки, он подбоченился:
— Про Чёрную Пятерь слыхал небось?
Вот с чего надо было начинать! Молодой испугался, захлопал белёсыми ресницами, середович еле удержался, чтобы вновь не наставить копьё.
— Только беглых из котла нам тут не хватало… Ступай себе, паренёк, ступай мимо!
Лутошка важно пояснил:
— Я не беглый. Я там в кабале был, да избыл, обвóленный за ворота ушёл. Теперь за Киян податься хочу. Возьмёте — с вами пойду, нет — без вас доберусь.
Он храбрился, страх последних двух дней был ещё свеж, но обида и желание себя показать всё пересилили.
Молодица выловила уплывший сачок, погрузила его в воду на всю длину жерди и уже доставала из плетёной ловушки серо-зелёный слизистый ком. Мало ли что творилось вокруг, а и дело забывать было нельзя.
— Ладно, — помолчав, сказал бородач. — Пойдём, стало быть, с боярынькой потолкуешь.
В становище переселенцев Лутошка вошёл царевичем, двое по бокам казались почётной дружиной. На берегу озёрного ковша стояла палатка, в ряд выстроились сани, булькал над углями котёл. Даже странно, что, ввалившись в зеленец, острожанин ничего не услышал и не почуял… А впрочем, всё к лучшему. Изголодавшимся и ошалевшим от страха не с чужаками разговаривать стать!
Следы не обманули. Возле костра кудахтало бабье царство. Ещё одна молодица укачивала дитя, другие, поуспокоившись, следили за варевом, чинили растоптанные поршни, выщипывали собак, тут же мыкали шерсть на кужёнку для прядева… Единственный дединька тащил хворост к костру. Чувствовалось, боярыня с ватагой не первый день были в пути. Засаленные стёганки, усталые, давно не мытые лица… Поглядев кругом, Лутошка окончательно воспрял духом. Все труды были знакомы. Седмицу спустя они и знать не будут, как без него допрежь обходились!
Одна из баб нырнула в палатку. Спустя малое время оттуда появилась хозяйка.
— Поздорову ли, государыня Кука, — сдёрнули шапки бородач со стрелком.
Лутошка тоже отдал поклон. Спина не заболит небось; он хотел остаться, да и женщина ему в мамки годилась. Молодые бабы торопливо принесли что-то вроде складного стольца, накинули тёплую меховую полсть. Негоже боярыне стоя толковать с простолюдьем. Выпрямившись, острожанин посмотрел внимательнее… и чуть всё вежество не растерял. Голову хозяйки поезда венчал богатый, хотя и не слишком чистый повойник… а из-под него свисали наперёд две косы! Ни вдова, ни девка, ни баба! Самокрутка, охлёста, непýтница!.. Лутошка сглотнул, заморгал, метнул глазами по сторонам. Снова посмотрел на боярыню. Та поймала взгляд рыжака, явно тешась его замешательством. В год Лутошкиного рождения она была, верно, диво как хороша, но щёки давно отвисли, изморщились, забыли румянец.
— Куда Чага запропастилась? — вдруг спросила она.
— Не вели казнить, матушка, — снова поклонился бородач. — Прибежит невдолге. С напужки сачок выронила. Пока подняла…
Женщина досадливо повела головой, вздохнула:
— Ну, сказывай, Марнава. Кого привели?
Лутошку не то чтобы привели силком, у него даже самострела не отобрали, но гордые боярыни говорят как хотят, а подлые людишки знай кланяются.
— Да вот… в камнях хоронился, — начал рассказывать бородатый Марнава. — Из Чёрной Пятери, якобыть. За Киян с нами хочет идти.
Женщина вдруг схватила облокотницы кресла, подалась вперёд, глаза вспыхнули не то радостно, не то хищно:
— Из Пятери?.. Моранич никак?
— Бает, матушка, кабальным у них был, обволили.
Лутошке стало неуютно. Нутром почувствовал — название воинского пути было им не пустой звук. Косолапый дединька забыл про костёр, бабы сбились в кучку, стали шептаться. Вперевалку подошла брюхатая Чага, поглядела по сторонам, ничего не поняла. Положила сушиться на сито выловленную бадягу, оторвала кусочек, стала перетирать с растопленным салом. Бадяга смердела так, что мутило на душе, но молодица и носа не отворачивала.
Боярыня Кука вновь откинулась в кресле. Разжала пальцы, зябко спрятала руки в полсть.
— Сказывай, отроча, — хрипло выговорила она. — Дозволяю. Как звать тебя?
— Лутошкой, добрая госпожа.
— Правда, что ли, из крепости прибежал?
— Правда, госпожа.
— И давно бежишь?
Лутошка начал загибать пальцы, усомнился, начал с начала.
— А не из унотов прогнали такого бестолкового? — мимолётно усмехнулась боярыня.
— Они, госпожа, бездарников не прогоняют. Их в другое служение отдают.
Женщина беспокойно подвинулась в кресле, махнула рукой. Лутошка начал думать, что это значит: не верит ему? поздорову убираться велит?.. Кука вновь уставилась на него. Глянула так, словно это он её вынудил бросить родовые хоромы, отправил скитаться. Напрямую спросила:
— Обречённика, в Шегардае взятого, видал?
Бабы перестали шушукаться, навострили уши. Чага оставила тереть, оглянулась.
— А как же, — удивился Лутошка. — Видал…
Странные ему попались переселенцы. Не хотели знать, чему он умён был, чем мог быть им полезен. Расспрашивали знай про Чёрную Пятерь, лежавшую далеко в стороне, про смертника вот… Всё проверяли, правду ли говорит? На что бы?
— Как звали его?
Лутошка удивился ещё больше:
— Кудаш…
Боярыня Кука вздрогнула и словно бы уменьшилась, усохла под меховой полстью, но глаз не отвела. Чага тоже смотрела на острожанина, хмурилась, недоумевала.
— И… как было? — спросила хозяйка ватаги. — Сказывай, велю!
Лутошка пожал плечами:
— А что сказывать… В невольке сидел.
— А потом? Напустили вас котляры?
— Я-то издали смотрел, я же кабальной был, — не сбившись, отговорился Лутошка.
Его взяла тоска, мшистая земля под ногами помстилась коварным ледком Дыхалицы. Как ступать, чтобы до берега добрести?
— Сказывай! — требовательно повторила боярыня.
— Так нечего сказывать… У господина источника матушка померла, он своим на Великом Погребе наречение и устроил. Чтобы, значит, почтить. Ну они и почтили… Из дикомытов ученик один, Скварка. Теперь Вороном прозывается.
Сказал, как щитом заслонился. «Не я, не я это! Всё он… Я одаль стоял…»
— Что?.. — спросила боярыня. Она мелко подёргивала головой, заранее отрицая весть, которой сама требовала. — Сделал-то что? Сказывай!
Лутошка отвёл глаза:
— Нож бросил… Смертью убил.
Госпожа Кука выдохнула так тяжело, будто яму копала на меже целой прожитой жизни. Бабы начали охать. Чага вдруг облилась восковой желтизной, завыла низким страшным голосом, обхватив руками живот:
— На кого поки-и-и-инул…
— Уймись, дура! — рявкнула боярыня Кука. Дряблые щёки пошли неровными пятнами. — Мазку давай!
Молодица сразу закрыла рот. Кое-как встала, подала мисочку. Госпожа сунула пухлый палец в вонький зеленоватый жир, стала притирать лицо. Ровными, привычными движениями, обходя лишь веки и губы.
— Ты вот что, отроча, — почти спокойно сказала она Лутошке. — Пока у костра велю помогать. Вернутся наши мужики, поглядим, что с тобой делать.
Кутовая Ворга
За сутки пути до столицы Левобережья учитель и ученик заночевали в деревне.
Жилые зеленцы здесь уже именовались не острожками, как возле Чёрной Пятери, где после Беды затворялись от голодного лесного зверья. В этом краю оставили свой след времена, когда цари Андархайны заглядывались на север. Как положено, за войском Ойдриговичей на новые земли двинулись переселенцы. Подобно нынешним, стремившимся за море, это были всё голодранцы, оставившие на родине предков лишь горести и кручины. Нищие, варнаки, беглые кабальные… Ожихориваясь вдали от прежних кривд и обид, они впервые были в своём праве, вольные люди. Память той радости до сих пор не угасла. В шегардайской губе Левобережья деревни назывались вольками.
Селение, куда источник привёл Ворона, было очень невелико. Всего четыре двора. Зато стояло оно у широкой промоины в заливе того же островистого озера, где славные предки когда-то выстроили Шегардай. И звалось сообразно — Кутовая Ворга.
Заметив впереди туман зеленца, Ворон жадно стал высматривать черты и приметы, роднившие чужую вольку с давно оставленной Твёржей. По правде говоря, немного нашёл. Здесь не рядили ни спускных прудов, ни ледяных стен. Да откуда им взяться? Кипуны бурлили в самом озере. Там небось устраивали и заплоты, чтобы кормился шокур. Или, может, рыба сама приходила в тёплые воды по краям маины, хватала наживку?.. Ворон потянул носом. У кого-то в деревне исходила горьковатым дымом коптильня. Рот наполнила слюна. Доведётся ли отведать…
…А вот детвора за околицей баловалась точно как в Твёрже. Конались бабками: расчертили площадку, вымерили шаги, назначили «сало» и «кон», поставили гнёзда. При виде захожней, явившихся на опушке, ребятня с визгом сгребла бабки, старшие подхватили младших, удрали в туман. Изнутри зеленца тотчас отозвались псы.
Скоро навстречу незваным гостям вышли деревенские мужики. Кто с луком, кто с копьём, кто с сердитой собакой на ремне. Сошлись на середине старого поля… и беспокойство сменилось радостью: Ветра узнали. Большак скинул шапку, хотел поклониться, котляр не чинясь обнял его, скрестил локотницы.
— Можешь ли гораздо?
Мужчины вздохнули с облегчением, попрятали в тулы ощеренные головки стрел. Здесь не слишком опасались разбойников, лихие шайки так близко к стольному городу не подходили, но друзей принимать всегда веселее, чем неведомых чужаков. Псы укладывали вздыбленную щетину, обнюхивали пропахшие лесом штаны захожней, трогали носами подставленные ладони.
Кутовая Ворга была тайным воинам Владычицы вроде собственного подворья.
Большак сразу выслал вперёд одного из парней:
— Скажешь матери, честны́е гости пожаловали… Пускай стол накрывает!
— Как твой средний сын, гоит ли? — шагая рядом с ним, спросил Ветер. — Помню, ты не надеялся…
Старейшина просветлел лицом, снова затеял кланяться в ноги.
— Что ни день, о тебе, милостивец, напамятку даю Справедливой… за многими делами не упустил просьбишку передать…
— Так, стало быть, приходил благочестный?
Ворон скромно шёл сзади, тащил саночки, слушал разговор. «О ком это они?»
Большак осенил себя троечастным знаком Владычицы:
— Как есть приходил, скорбных ног на лыжах не пожалел, ветхости своей ради нас пощады не дал… скудостью не погнушался… Две седмицы с дитятком просидел!
Ветер улыбнулся:
— И как? Отмолил?
— Истинно, отмолил! Ради его святых седин отвела руку Правосудная.
«Так у них тут правский жрец есть! Самой Царицы молением достигает…»
— Покажешь мальчонку? — спросил Ветер. — Из памяти вон, как зовёшь его?
Ворон видел, сколь отчаянно лебезил перед учителем старейшина Кутовой Ворги. Даже снятую шапку до сих пор в руках мял.
— Прости, милостивец… Он безымянный теперь во имя Владычицы. Другóнюшка, да и всё. Меня добрый старец сразу предупредил: не до ста лет сынку вековать, срок земной ему недолог положен… Я уж, как встал средний мой, и отпустил его со святым жрецом в Шегардай. Сколько ни отмерила Царица, пускай в благом служении проведёт.
Ворон покосился на площадку для игры, покинутую детьми. В Твёрже размечали инако. «Глянуть бы, как они здесь конаются…»
За стеной тумана оказал себя тын, обнимавший все четыре избы: здесь обитала родня. Как раз когда хозяева и гости входили в ворота, распахнулись двери собачника. Наружу пёстрой тявкающей лавой выкатились щенки. Крупные, толстые, полные задора и счастья. По виду — месяца на два, самая пора новым хозяевам раздавать. Следом заполошно выскочил мальчик, упустивший непосед:
— Лови, лови!..
Рыжий кутёнок прямо на ходу взялся трепать пегого, оба покатились кувырком. Чёрного поймал за задние лапы шлёпнувшийся врастяжку мальчонка. Шустрая серая сучонка перепрыгнула обоих, влетела прямо в ноги Ворону. Он подхватил тяжёленький барахтающийся комок, увидел карие глазёнки, такие проказливые, весёлые, что самого неволей разобрал смех. Щеня извернулось в руках, нечаянно мазнуло передней лапкой по бороде, со вкусом вылизало всё лицо. Он и не подумал сторониться тёплого проворного языка.
Всё-таки Кутовая Ворга была гораздо больше похожа на Твёржу, чем ему показалось вначале.
Остальных щенков быстро переловили. Взрослые посмеялись, но взгляд старейшины, брошенный на сына, был строг.
В избе, куда следом за хозяевами влезли захожни, хлопотала запыхавшаяся большуха. Родив троих сыновей, выдав замуж дочку, она ещё хранила почти девичью стройность. Женщина уже застелила Божью Ладонь браным столешником из красного сундука, выставила холодное: озёрную капусту, горлодёр, копчёную, квашеную, солёную рыбу. Выложила утреннюю, едва остывшую перепечу. То что надо походникам после нескольких дней на одной строганине!
Ворон вместе с учителем поклонился Божьему углу и доброй хозяйке. Надёжное избяное тепло, застольная дружеская беседа… а если погодя ещё и мыльню нагреют…
Ему отвели место внизу стола, на скамье, с такими же отроками. Ровесники заговаривать не спешили, дичились молодого моранича, поглядывали искоса. Ворону опять стало смешно. Небось пересудов на седмицу достанет, когда они с учителем отсюда уйдут!
Чинно жуя, он всё приглядывался к печи, томившейся вчерашним теплом. Теперь было понятно, отчего дух в этой избе стоял совсем не такой звонкий, как, примером, в Шерёшкином доме. Над устьем печи был прилажен перевёрнутый горшок с выбитым дном и от него — дощатый короб, обмазанный глиной. Он тянулся до окошка наружу. Похоже, эта печь хуже обновляла и чистила воздух. Зато — ни тебе махров на подволоке, ни чёрных залежей на сыпухах по стенам. Подволок, кстати, был не высокой бочкой, как ладили в Твёрже, а низкий и плоский. Давил на голову. Даже резные лики Богов и самой Матери в святом углу глядели какими-то утеснёнными. Не храм жилой, а клеть с печью. Опёнку новшество не понравилось.
Ветер, как выяснилось, тоже посматривал на государыню-печь.
— Это опять же Другонюшка меня надоумил, — с гордостью пояснил большак. — Побывал я у него, подсмотрел… Ещё стены покрасить, будем совсем как в городе жить!
От Ворона не укрылась мелькнувшая улыбка источника. И что, мол, не хочешь жить самосущно, всё за кем-то влечёшься?..
Хозяйка отняла от устья заслонку, стала с видимой натугой вываживать большой гретый горшок.
Ветер сказал, не оглядываясь:
— Помоги, сын.
Опёнок сразу вскочил. С поклоном, дождавшись от хозяйки согласного кивка, вошёл в бабий кут, перенял ухват. Повернулся, опустил горшок на хлопот, на толстый деревянный кругляк. Женские руки дрожали, ему было легко.
После трапезы он вышел наружу. За тыном, за влажной туманной стеной то примолкал, то вновь поднимался ребячий гомон и визг. Там возобновилась игра. По другую руку плескались буроватые воды. Это беспокоился, баламутил воргу кипун. Ворон и не помнил, когда видел сразу столько открытой воды. Захудалая левобережная волька внезапно предстала местом чудес, где что угодно может случиться.
— Жог!.. — радостно долетело из-за забора.
Дикомыта как стрелой уязвило. Вздрогнул, рванулся…
— Какой жог, когда плоцка? Глазы протри! — окоротили кричавшего.
Опёнок выдохнул, мотнул головой, нахмурился, оглянулся. У двери собачника сидел хозяйский сынишка. Подперев щёку, чертил щепочкой по земле. Ворон подошёл, присел рядом на корточки:
— Что козны метать не идёшь?
Мальчик потупился:
— Отик не велит. Сказал, уши оборвёт, если снова за щенятами не угляжу.
Его точно подслушали. Дверь скрипнула. В щель высунулась серая мордочка.
— Я тебя, шатущую!.. — подхватился мальчишка.
Сучонка заскребла лапами, вылезла наружу вся и, миновав цепкие руки, прямиком бросилась к Ворону. Он снова обнял толстенький колобок радости и добра, сучонка ёрзала у него на руках, в восторге лезла к лицу.
— Люб ты ей, — сказал мальчик. — У вас на воинском пути псов содержат? А то отик после торгового дня покупщиков ждёт…
Ворон строго отмолвил:
— Учитель говорит, тайный воин Мораны ничем себя не отягощает. Ему собака не в помощь, он тем обойдётся, что может сам унести.
А если по правде, Опёнок уже некоторое время раскидывал умом, мечтал, искал в Чёрной Пятери место щенку. Праздные, конечно, были мечты.
— Меня, — сказал хозяйский сын, — если что, Тремилкой зови.
Взял у него сучонку, понёс водворять, истошно визжащую, в закут. Ворон с ним не пошёл. Чего ради зря полошить собак, без того взволнованных появлением чужаков. Разлаются, потом не уймёшь.
Он присмотрелся к рисунку, покинутому на земле. Тремилко изобразил что-то вроде горбатого мостика над оврагом. Посередине, радостно вскинув руки, среди точечной россыпи приплясывал человечек. С другого края ему раскрывала объятия женщина в просторных одеждах.
— Это что? — спросил Ворон, когда мальчик вернулся.
Тот смутился, но ответил:
— Это братик по Звёздному Мосту к Заступнице переходит.
«К Заступнице?.. А-а…»
— Ты же в город побежишь? — спросил гнездарёнок. — Увидишь его там, нещечко передашь?
Ворон был бы и рад, но отмолвил честно:
— Не… Учитель здесь остаться велит. Я уж всяко просился.
Малец вздохнул, поскучнел. Взял щепку, пририсовал Моране длинное развевающееся корзно. Ворону захотелось возвеселить его. Он спросил:
— У вас битки́ свинцом заливают?
Тремилко аж выпрямился.
— Ещё чего!
— И правильно, свинчаткой много не собьёшь, — похвалил дикомыт. — Только мы всё в пристенок больше конаемся. А у вас как ведётся?
— У нас-то? А в тройки, гнёздами, с салкой, загонами, в плоцки, на вышиб, в жошки, в покаты…
Ворон понял, что напал на охотника. Развесил уши, собрался нести в Чёрную Пятерь новые забавы, любезные Справедливой. Тут сзади открылась дверь избы, вышел Ветер и с ним большак. Ворон сразу вскочил, поклонился. Он еле поверил, когда котляр вдруг сказал:
— Щенки у тебя хороши, друже. Продашь одного?
Хозяин замялся. Отказать Ветру он не мог, но и спятить от слова, данного покупщикам, не решался.
— Которого, милостивец?..
— А шустренькую, что к сыну приластилась.
Большак вздохнул с облегчением. Люди не жаловали в собаках серых рубашек, предпочитали яркую, пёструю шерсть, чтобы никто даже издали за волка не принял. Поэтому о сучонке он ещё ни с кем не бил по рукам. И продать если рассчитывал, то вовсе задёшево.
— Не обижай, милостивец! Бери безмездно прямо сейчас!
«Шургá!.. Я буду звать её — Шурга…»
Ветер усмехнулся:
— Прямо сейчас орудье не велит. Вот из города пойду, возьму. — Помолчал, кивнул на Ворона, докончил: — Или ученик заберёт. А вот отдарок не задержу. Поди сюда, малыш!
Тремилко заробел, но подбежал, склонился. Ветер вытащил из кошеля книжицу. Ворон узнал список «Книги милостей», но дела отнюдь не заурядного: от славных краснописцев Невдахи.
— Держи, малыш. Это слово Владычицы, оно тебя обережёт и согреет…
— Учитель… что тебе в городе так угрозно? Сказал бы уж.
Они стояли среди замшелых валунов у берега ворги, смотрели на беспокойные воды. Прямо перед ними танцевала в вихрях тумана, истаивала на глазах, превращалась в кружево льдина, прихотью течений занесённая в самое сердце кипуна.
Ветер помолчал, ответил не сразу, неохотно, но всё-таки поделился с доверенным учеником:
— Был я в Шегардае несколько лет назад… Орудья ради Владычицы. Запомнили меня крепко.
— А притаись! — вспыхнул Ворон. — Уж ты-то да не сумеешь!
Ветер покачал седоватой головой. Как похож он был сейчас на Космохвоста, ждавшего нерадостной участи: «Небось про царят выпытывать станет. Потом убьёт…»
— Не хочу, — сказал котляр. — И не таково нынешнее служение, чтобы вершить его втай.
Ворон сглотнул:
— Учитель, воля твоя… Ты всё молчишь, какое орудье…
— Потому и молчу, что оно тебе не понравится.
Ворон твёрдо отмолвил:
— Ты не обещал мне, что на веселье ведёшь.
И услышал в ответ:
— Я должен завершить судьбу скомороха, любезного горожанам.
Ветер пристально смотрел в лицо ученика. Ворон слушал невозмутимо. Никаких чувств не оказывал.
— Этот скоморох — пятерушечник, — продолжал Ветер. — Он смешит позорян тряпичными куклами, вздетыми на пятерню. Сам он хвалится Богобоем, а иные ругают Брекалой или Бахоркой. За то, что паскудно представляет Владычицу.
— Это как? — удивился Ворон. — За что людям жаловать такого?
Источник передёрнул плечами:
— Невегласы, плохо знающие жизнь души, падки на грубый и тупой глум. Они не вникают в суть, была бы рассмешка. Ты, сын, однажды ещё поймёшь, что люди в своём большинстве глупы, слабы, трусливы… Такие не очень-то любят постигать собственное нутро, поскольку для этого нужны смелость и работа ума.
Ворон слушал молча, напряжённо хмурился, соображал.
Котляр продолжал:
— Наказание, ниспосланное Правосудной, должно было подвести простолюдье к раскаянию и пробудить совесть, но слишком многие, как ничтожные шавки, предпочли на всю жизнь испугаться оттрепавшей руки. Они не умеют, как мы, любить Мать, явившую гневный лик Своим чадам. Зато рады хоть каждый день смеяться над тем, что устрашило. Это их тешит.
Опёнок тотчас вспомнил вертепы Чёрной Пятери. Свои шуточки по колено в стылой воде. А ведь впрямь помогало…
— Миряне, — говорил Ветер, — особенно любят внимать, как глумится и навлекает на себя кары кто-то другой, оставляя им лишь удовольствие слушать.
Ворона обдало стыдом. «Я хоть сам складывал… и пел сам… и уж вовсе-то не похабничал…»
— Мне потому и угрозно, что явить руку Владычицы нужно открывом, у всех на виду… а простецы за своего любленика на части порвут, тем паче меня. Что ж! — Ветер вскинул голову. — Вышел чужую бороду драть, свою подставляй.
Ворон всё не смирялся, ему плохо терпелось на месте, он начал топтаться, переступать. Отсиживаться в Кутовой Ворге, ждать вестей… сыто есть, мягко спать, пока где-то за овидью источника убивать станут?.. на части рвать?..
В кипуне со звоном лопнула льдина.
— Учитель, воля твоя… Зачем сам идёшь? Лихаря бы послал, Беримёда…
В глазах Ветра сверкнул грозовой отблеск.
— Будто совладают они! Белозуба я уже посылал… надолго зарёкся! — Он помолчал, содрогнулся, пронзил взглядом ученика. — Белозубу во всех мелочах было сказано, как поступать. А он что учудил? И царят под мою защиту не привёл, и Космохвоста смерти обрёк… Я его самовольство до сих пор толком не расхлебал! Лучше самому гибель принять, чем ещё раз подобной грязью умыться!
Ворону жутко захотелось немедленно вызнать, что именно натворил опалённый, каким образом сгубил царского рынду. Он не посмел открыть рта. С маины тянуло подгнившими водорослями, рыбой, полузабытой жизнью прежде Беды.
Ветер вдруг шагнул к нему, крепко взял за плечи. Пристальный взгляд что-то искал в душе Ворона, в самой её глубине.
— Тебе после меня жить, сын. Мой сын… Я тебе такое скажу, чего даже Лихарь не знает. В покоях у меня, где мотушь лежала, скраден тайник. В нём вся жизнь моя, все сердечные помыслы… Вернёшься один — распорядись честно!
Слушать становилось всё невозможней. Домой без учителя?.. Вовсе ничего не сделав, не защитив? Лучше сразу головой да прямо в кипун!.. От напряжения всех сил Ворона озарила спасительная, счастливая мысль.
— Учитель, воля твоя! А дай вперёд сбегаю, огляжусь! Как есть всё разведаю, вот! Выслушаю, высмотрю, тебе расскажу! Чтобы ты загодя нужное знал, пришёл да ушёл! Я разведаю, а ты разведаешься! Вот!
Ветер отмахнулся. Посмотрел с жалостью, будто ученик сморозил несусветную глупость.
— Ты? Вперёд?.. С тобой, дикомытом, в лесу весело, на то и взял, а в городе какой развед сотворишь? Две улицы пройдёшь, на третьей вовсе потеряешься, сопли развесишь… Сиди уж в зеленце, не срамись.
Ворон упёрся, насупился, глянул исподлобья:
— Отпусти, не потеряюсь. А потеряюсь, людей спрошу, не захнычу. Меня атя на купилище брал, вот. В Торожиху. Самого гулять с братишкой посылал. Вот!
Ветер смотрел на него, по обыкновению не зная, плакать с горя или смеяться такой наглецкой повадке. Дикомыт в отчаянии ждал рокового отказа, но учитель помедлил… задумался… вдруг щёлкнул пальцами, просветлел. Крепче прежнего стиснул плечи ученика.
— А ведь и отпущу, сын! Хватит беречь тебя, что птенца слепыша… Лети, Ворон, пробуй крылья! — И улыбнулся: — Правда хоть людей поглядишь, а то, кроме леса, и не видал ничего.
Дикомыт бросился за лыжами, пока источник не передумал, сделал два шага, на третьем его догнал голос учителя:
— Штаны новые вздень, а то срам!..
В клети Ворон перво-наперво слупил кратополые серые одёжки, к которым привык в крепости, точно к собственной коже. Незачем в городе сразу изобличать себя мораничем и тайным воином! Раздевшись, он вытащил новые штаны, вместо затасканной тельницы натянул Шерёшкину вышиванку. Пригладил ладонями… Не маминого тканья рубаха была, а всё равно — как будто перебрался пером, чужое уронил, сродное на крыльях расправил…
Ветер с усмешкой поглядывал на него:
— Косы дикомытские распустишь или как попало сойдёт?
Ученик смущённо плеснул руками, схватился за гребень. Всё Левобережье убирало волосы по-андархски, он в недосуге чуть не запамятовал.
— А туда же: травка, жаворонки… — поддел котляр. — Ты, небрега, солнце-то помнишь?
— Помню, — кивнул Ворон. Подумал, спросил: — Учитель, как мне сказаться, если спросят там, отколе себя явил?
Ветер кивнул, довольный вопросом:
— Говори, из Нетребкина острожка с дядей пришёл.
У Ворона замерла рука, державшая гребешок, густые тёмные пряди съехали на глаза.
— Из Нетребкина? Так вроде нету такого…
— А кому надо, чтоб был? Это у нас вроде тайного оклика, знающий поймёт, а иным… Иным, коли допытаются, скажешь, дядя со свояком в кружало пошёл, а ты сестре гостинчик присматриваешь.
«Сестре! Надейку порадовать… Как она без меня…»
— Денежек неколико возьми, пригодятся. — Ветер высыпал ему в поясной кошель скупую горсть медяков.
У Ворона не было красивой заколки — связал волосы ремешком. Ощущение сродного пера быстро истаивало. Он вспомнил, вытащил из ворота кармашек с кугиклами:
— Воля твоя, учитель… Побережёшь для меня?
Поклонился, отдал. Ветер не менее торжественно принял снасть, так ладно воспевшую его праотца.
— Ещё вот что… из моего колчана возьми, сын.
Он держал в руке самострельный болт с наконечником, повитым берёстой.
Ворон взял стрелу. Узнал. Сдвинул берёсту. Колючее железко покрывала плёнка. Точно таким болтом котляр некогда уколол его в руку. Таким же, самодурно взятым, Лихарь сокротил опасного пленника.
— Яд, — кивнул Ветер. — Что он делает, ты видал. Такого больше не приготовишь, остались стрелы наперечёт. Зря не трать — на крайность даю.
От неказистого болта веяло тёмной силой, глухим, далёким предостережением… Притихший Ворон убрал его в тул, заправил поглубже, хотя и без особой нужды. Перья отличались на ощупь, он знал, что не выхватит по ошибке.
Ветер улыбнулся:
— Дорога зрячая, небось мимо не пробежишь. Сроку тебе даю день туда, день осмотреться, день назад. И ещё один сверху. Потом сам пойду, бавить не стану.
Ворон заторопился:
— Учитель, так и я тоже не стану… Я прямо сейчас побегу, если позволишь!
Когда они вышли из клети во двор, к ним направился ожидавший большак, но вперёд мужа в ноги Ветру бросилась хозяйка:
— Господин источник высокостепенный! Не откажи… для сынка…
Глаза у неё были наплаканы, руки прижимали к груди спешно собранный свёрток. Из-за угла избы выглядывал меньшой.
— Ты, милостивец, дуру-бабу не слушай, — с напускной досадой перебил большак. — У ней одна стряпня на умишке. Благочестный старец дитя отмаливал ради того, чтобы голодом уморить?
Ветер покачал головой, укорил:
— А ты, добрый друг мой, случаем, не забыл, к кому мы моления обращаем? К Матери, о детях радеющей… Ты встань, статёнушка.
Ворон живо шагнул вперёд, поднял хозяйку. Женщина не сдержалась, снова заплакала, уткнулась в его походный кожух. Опёнок осторожно принял у неё свёрток. Дикомыт не снаряжал саночек, нёс лишь кузов с самым необходимым, но отяготит ли молодецкие плечи гостинчик, собранный матерью ненадёжному и любимому сыну?..
Тремилко, так и не успевший рассказать Ворону о здешних забавах, сорвался с места, подскочил.
— Я тебя, огурника! — рявкнул отец, но опять больше для виду.
Отрок сунул в руку дикомыту припасённое нещечко… И скрылся, пока в самом деле за ухо не схватили. Ворон посмотрел, удивился. Он ждал, что сокровищем, назначенным в подарок старшему брату, окажется выигрышливая бабка. Ошибся. В ладони лежала деревянная ворóба. Разножка, коей выводят круги и шагают по начертаниям земель, отмеряя стезю.
Шегардай
Тропка, бравшая начало близ Кутовой Ворги, не обманула. Всего вёрст через двадцать она влилась в другую, пошире. Здесь холод чуть опустил, самые морозные места остались в стороне, позволили сдвинуть меховую харю с лица. Провожая стужу, понемногу завязалась позёмка, лыжни́цу стало переметать, но это было не страшно. Шегардайскую тропку, не иначе как раз на такой случай, прокладывали с немалым умом. Выскочишь на Орлиный бедовник — и даже ночью, как теперь, не промахнёшься мимо Конь-скалы. От неё в любую погоду виден голец Сухая Кость, дальше — холм Столбунок. И в серебряной дымке, у самого небоската — высоченный Горелый нос, после которого дорога спустится на лёд.
Стали попадаться следы, вчерашние и постарше. Значит, не ошибся добрый хозяин. В городе вправду чаяли большого торгового дня.
Ворон увидел свежую полозновицу, через некоторое время услышал голоса и вскоре догнал целую семью. С гружёными санями и упряжкой в восемь собак. Взрослые шли пешком, из поклажи, закутанные до глаз, выглядывали двое детей.
— Мир по дороге, добрые люди, — весело мотнул андархскими патлами Ворон.
— И тебе путь дорожка, сынок, — отозвались походники.
Можно было немного поговорить, но Ворон побежал дальше. Он приучит Шургý к постромкам и вьючку, чтобы сопровождала его, когда он на орудья будет ходить во имя Владычицы. А после…
Слёзы обидных так и будут литься,
Сильные слабых вовсе сокрушат,
Если за правду с именем Царицы
Тайные братья в мир не поспешат!
Лыжи напрочь перестали касаться крепкого наста. Ворон ощутил крылья, воспарил к облакам, вдалеко увидел с высоты всю свою жизнь. Она была простой и понятной.
Кто утеснять надумал безответных,
Через плечо сначала оглянись:
Стайкой теней, во мраке незаметных,
Дети Царицы рядом поднялись!
Кто нарушает древние законы,
Власть обращая подданным во зло,
Тот на суде Царицы непреклонном
В грязь обмакнёт надменное чело!
Когда-нибудь Правосудная даст ему время и укажет дорогу. На север. На Коновой Вен. В родные холмы. В Твёржу. Туда, где по сей день гадают об участи первенца и не ведают, какой гордой и строгой доли удостоился их Сквара. Быть оружной десницей Владычицы! Нести Её волю! Волчий зуб, лисий хвост…
Мама, атя, бабушка… брат Светелко…
И вот уже пронёсся под сильными крыльями туманный клуб Житой Росточи. Мелькнули две ёлки, росшие из одного корня. Широкой белой дорогой распахнулась Светынь… кивнули намёрзшими бородами утёсы правого берега…
Брат упорно виделся Ворону всё тем же «маленьким огнём». Хотя парнище наверняка вымахал косая сажень, удача, ате помощник… небось к Ишутке присватался…
Только бы учитель невредимым вернулся из Шегардая. Тогда всё будет. Всё сбудется.
Понемногу светало. Ворон улыбался встречному ветру, знай прибавлял шагу.
Большое островистое морцо, приютившее столицу Левобережья, называлось Воркун. Землю здесь меньше изломало в Беду, чем окрест Чёрной Пятери или возле Невдахи, но дорога, подходившая к городу с юга, почти вся пропала. У Горелого носа езжалый путь в самом деле сворачивал на застывшие хляби. Однако лёд Воркуна, изобильного ключами, стоял ненадёжно. Поэтому дорога, сколько можно было видеть, пролегала сущими локтями, опасливо перебегала от островка к островку. На перегонах через широкие ворги торчали вехи. От жерди к жерди тянулись верёвки. Вблизи и вдали ползли тёмные пятнышки: поменьше — пешеходы, покрупнее — санки с поклажей. Ворон начал было прикидывать напрямки, но одумался. Морцо незнакомое; ввергнешься в воду, намокнешь — стыдобушки не оберёшься и время драгоценное потеряешь!
Возле берега, там, где дно падало в глубину, во льду была выбита лунка. Ворон подошёл. Заботливо расчищенной проруби придали вид раскрытой ладони, только аршина в полтора шириной. Вода ходила далеко внизу, заплёскивала на гладкие зеленоватые стены. В сторонке торчком, чтобы снегом не заносило, стояла длинная пешня.
Ворон спустил с плеч кузовок, вынул лепёшку, надкусил, разжал пальцы над прорубью.
— Угостись со мной, батюшка Водяной, да уж и пропусти незаказно.
Водица плеснула, желтоватый кружок лепёшки метнулся в сторону и пропал.
Ему сказывали, Шегардай являл себя над закраем необычно, даже чудесно. Приветствуя других путников, уходя вперегон, Ворон жадно вглядывался вперёд, ища туманный горб зеленца. И всё равно Шегардай его обманул, как обманывал многих прежде и после. Взняв на укатанный лоб очередного островка, Опёнок посмотрел вдаль… и увидел, что рассветный небоскат словно истаял. Разобрать, где кончалась ледяная твердь и начиналась розовая небесная мгла, сделалось невозможно. Ворон даже остановился в недоумении. Потом смекнул.
— Ух ты! — в голос вырвалось у него.
Впереди лежал зеленец. До того размазанный и обширный, что взгляд не постигал его целиком, не вычленял из дымки над озером.
Вот, стало быть, он и город.
Путь, на который у людей не считалось зазорным полагать сутки, дикомыт пролетел за вечер и ночь.
Он ударом кайка бросил себя вперёд, хлынул со спуска, побежал дальше.
Ближе к туманной стене Ворон понял, отчего в старину «гостинцем» именовали не подарок, не сбережённое в пути угощение, а наезженный тор, стезю гостей-торгованов. Люди с санками и без санок двигались сплошным ходом. Дикомыт сперва продолжал кланяться то вправо, то влево… погодя перестал. Замест взялся пристально наблюдать идущих, ловить обрывки речей, присматриваться к повадкам. Приметил раз или два, как на него обращались украдчивые девичьи взгляды. Задрал было нос. Спохватился: не того ради пришёл.
Вот, стало быть, что такое большой торговый день в Шегардае…
Иные останавливались, выкладывали товары и принимались голосить, зазывая покупщиков, даже в зеленец ещё не войдя.
— А кому гребни костяные для кудрей русых, чтобы хмелем вились?
— Налетай, желанные! Горшки звонкие, лощёные, поливные! Сами варят, сами парят, сами из печи на стол прыгают!
Эти продавщики не чаяли захватить себе на торговом юру бойкого места. В Торожихе тоже таких видывали, несмелых и вялых. Люди сворачивали, приценивались, качали головами, шли дальше. Ворону было страсть любопытно, но он пошёл мимо.
— Ишь, народищу! — удивлялись кругом.
— Правда, что ли, Высший Круг аж красного боярина посыльным прислал?
— Если правда, с веским делом, поди.
Ворон внимательно слушал.
На плоском острове, отличимом от ледяных полей лишь торчащими вершинами деревьев, один за другим воздвигались шатры. Там расположился привоз. Путники с большими упряжками въезжали на подворья, ставили временное селение, привязывали собак, перекладывали товар на телеги.
С Привоз-острова вдруг подала пронзительный голос дудка, сипловато отозвались струны гудка. Ворон сразу насторожился, принял на заметку.
«Всё как есть высмотрю, вызнаю… Чтобы учитель наверняка…»
В зеленец входили горой. На последних саженях снега Ворон отвязал лыжи, пристегнул вместе с посохом ремнём к кузовку. Выпустил из-под кушака полы кафтана, подвёрнутые в пути для удобства. Принял самый наглый вид, поскольку в животе начался трепет. Пошёл вместе с сопутниками в туман.
Вынырнул по ту сторону, опять едва не запнулся на ровном месте.
Перед ним была Ойдригова стена.
Высота в ней была хотя далека от той, на которую они лазили по верёвкам, но… некоторым образом чувствовалось, какой мощи была великая Андархайна, когда приводила к дани Левобережье, посягала на Коновой Вен. Прясла, связанные облыми желваками башен, шагали по островам, спускались к воргам, выгибались над водой сводчатыми перемычками для пропуска рыбачьих челнов, даже больших парусных лодий… только где они были ныне, те лодьи! В рыжую озёрную рябь спускались запорные решётки, изглоданные ржавчиной, обросшие висячими космами. Одни едва казали себя из каменных гнёзд, другие, перетлевшие, развалились и торчали со дна, третьи косо свисали, съехав до половины…
В самые плящие морозы стена оказывалась прямо в тумане. Сырость увечила её, выбивала камень за камнем, но могучая древняя кладка сдаваться не собиралась.
— А люди что говорят? Какое такое дело?
— Да всё бабьи сказки передают. Одна жёнка слышала, наместника поставить хотят, другая — боярина невест прислали смотреть…
— Невест? Для кого?
Ворота, принимавшие южный путь, стояли настежь распахнутые. Ворон опустил руку на поясной кошель. О здешних крадунах он был порядком наслышан: тор, да ёр, да третий вор! С надвратной божницы улыбался людям каменный лик. Ворон присмотрелся. Даже сквозь сплошной мох было заметно: чьи-то руки пытались лишить образ мýжеских черт, отбить бороду и усы… сделать из Владыки Владычицу. Не справились. На входящих по-прежнему радостно и светло взирал Бог Солнца. С укороченной бородой Он лишь казался моложе. Ворон, как подобало, поклонился Ему. И вошёл.
Многомудрые предки облюбовали для жизни большой островняк в самом сердце широкого Воркуна. А и что бы не жить? Рыба ходит руном, лови хоть с порога, никакой враг укрывом не подберётся, и для торга место удобное…
Андархи возвели крепость, поставили обережное войско, учредили губу. Ойдриг Воин, строитель стены, был всего лишь царственноравным. Покорение Левобережья вознаградило его браком с дочерью Хадуга Седьмого. Сделало родителем целой ветви царевичей. Ветвь числили среди младших, но она звалась Шегардайской, и в том была великая честь.
— Слыхали? К лобному месту доски несут, знатную лавку ставят.
— Вечевать, значит, будем?
— Большим вечем, раз дело весомое.
Со времён Ойдрига город пережил многое. Военную славу, время надежд, когда Шегардай видели чуть не северной столицей державы. Потом — ратные неудачи, упадок, насмешливое звание тронного города захолустья. Наконец — Беду с победушками.
И ничего, не запустел, не пропал. Жил себе.
А всё потому, что далёкие праотцы верно истолковали приметы и в самом деле избрали доброе место. Такое, которое Мать Земля позже сполна взыскала животворными кипунами. Не пришлось бросать нажитое, перебираться неизвестно куда.
Ворон шёл всё медленней, изо всех сил храня независимый вид, хотя глаза разбегались. Учитель снабдил его подробным начертанием города, многое объяснил, но из памяти сразу всё разлетелось.
Звуки, запахи, людская галда… под ногами узоры каменной вымостки… знакомая и незнакомая речь… мелькание множества лиц, яркие кафтаны, дома в два-три жилья… расшитые девичьи опашни, вопли нищих, запруженные мосты…
Вот про это Ветер и говорил: «Две улицы пройдёшь, на третьей потеряешься!»
— Невест, говоришь? На что глядеть будут, на знатность или красу?
— Была бы сваечка, а у нас колечек достанет.
— Сваечка, да не простая, а золочёная…
Степенные мужи гладили бороды, усмехались:
— До золотых колечек небось простой сваечки не допустим.
— Станем вечем ополдни, узнаем.
— Твою-то старшенькую мать уже румянит, поди?
Ворон даже шаг придержал. Голова неслась крýгом, хотелось во все пятки прочь, к привычным голосам и зрелищам леса. Зубы сжались сами собой. Дать существо насмешке учителя вместо обещанного разведа было ну никак невозможно.
— А кто, стало быть, наместником сядет?
— Никто в глаза ещё не видал, а наместничью деньгу как есть готовить велят. Продажа, поди, вдвое потяжелеет.
— Пришлют ещё сопливого юнца какого, на шею нам за дедовскую славу, за наши грехи…
Ворон крепко зажмурился, вдохнул, выдохнул, вообразил пятно плесени, кугиклы у рта. Какой лес?.. Понимай, развед уже начался! Смотри, тайный воин, во все глаза, слушай во все уши, запоминай!.. Ворон повёл плечами, гоня судорожь. Наново осмотрелся.
Громадный шегардайский зеленец состоял из множества куполов. Там, где слабло тепло, туман проседал, свешивался длинными бородами. Они были похожи на воронки смерчей, ещё не тронувшие земли. К плёсам, где в рыжей воде клокотало, фыркало и свистело, от ближних берегов тянулись мостки. По ним ходом двигались мужики с большими лагунáми, только не деревянными, а клёпаными железными. Мокрые от пара черпальщики наполняли лагуны кипятком. Водоносы кутали их стёгаными чехлами, чтобы не остывали. Поднимали на заплечные крошни, спешили прочь. Разносили по домам обогревки.
— Значит, то ли девку на посад, то ли над нами посаженика…
— То ли всё дело в посад… с разбегу да об телегу!
— Торгуй нынче, пока вольность не отобрали!
— А кто отберёт? Так будто и отдали!
Засмотревшись, Ворон чуть не наступил на пьяного, раскинувшегося прямо на мостовой. Судя по опухшей роже и потёкам блевотины, валялся он здесь едва ли не с вечера. Мальчонка лет десяти размазывал слёзы отчаяния и срама, тормошил взрослого:
— Пойдём, отик… Вставай уже, домовь пойдём…
Беспутник лежал вонючим топляком, не отзывался.
— Эх, жаль Малюту, — сказали сзади. — Справный делатель был.
Другой мимоход тоже покивал, посочувствовал:
— Горе всякого человека ломает.
Ворону не было заботы. Он шагнул уже дальше… валенки прилипли к земле. Неправильно это, мимо ребячьих слёз проходить. Опёнок вернулся, подцепил пьяного за плечи некогда нарядного зипуна.
— Далеко живёшь, малый?
— А вон там! — обрадовался парнишка. — Где угол Третьих Кнутов!
Двор валяльщика Малюты вправду оказался в полусотне шагов, Ворон и вспотеть не успел. Мальчонка распахнул калитку. Когда-то здесь всё было изобиходовано на добро и любовь, на долгую жизнь, детям, внукам, правнукам. Крепкий нарядный дом на людном тору, большая ремесленная…
— Куда его? — спросил Ворон, затаскивая пьянчужку во двор.
Мальчик вытер нос кулаком:
— Тут оставь, дяденька. Я умою, да и проснётся… Спасибо тебе.
«Дяденька»! Ворон засмеялся, почувствовал, как насовсем отбегает страх перед городом.
— Погоди, — сказал он. — Дай отрезвить спробую. Тебя как люди хвалят?
— Верешкó…
— Гляди, Верешко. Небось пригодится.
Ворон крепко взял Малюту за уши. Принялся драть.
Во дворе войлочника полагалось бы стоять крепкому запаху мокрой шерсти, мыла и кипятка, но здесь веяло лишь чешуёй да водорослями с морца.
— Давно он так у тебя? — спросил Ворон.
— А как маму Родительской улицей проводили…
Верешко стал рассказывать. Уже полгода минуло с похорон, Малюта всё топил печаль в кружке, а та никак не тонула. Только работников делатель вскоре лишился. И войлочные ковры из его ремесленной давно уже не выходили. Ныне помалу таскал в кружало всё нажитое. Так дело пойдёт, в доме на Полуденной улице поселятся чужие люди, а Малюта с сыном по миру побираться начнут…
— Дяденька, — несмело проговорил Верешко. — На своё подворье идёшь или, может, где заночевать надо?..
Малюта недовольно замычал, шевельнулся, начал открывать глаза.
— Я на день всего, — сказал Ворон. — Мы с дядей из Нетребкина острожка прибежали, вечере назад пустимся.
Он был бы рад ещё чем пособить славному пареньку, но зря ли говорил Ветер: всех не спасёшь. Учись миновать людей, когда орудье Владычицы нас мимо ведёт…
Ворон распрощался, вновь вышел в уличную суету.
В больших деревнях, куда он прежде захаживал, бывало по одной улице, много — по две. Богатая купеческая Торожиха выхвалялась аж тремя.
А здесь!..
Накануне Ворон рассматривал начертание города, но вчуже. Пока сам не увидел, не окунулся — толком не верил. Улицы даже имели наименования, чтобы люди не путались. Первые, Вторые, Третьи Кнуты, Царская, где-то дальше — Позорная… Имелась Большая, не менее четырёх Средних, с полдюжины Малых. Мыслимо ли упомнить? А куда денешься, ведь они здесь, в Шегардае, небось и друг дружку не все знали по именам…
В лес тянуло по-прежнему, однако встреча с сыном пьянчужки заняла руки делом. От этого всё чудесным образом изменилось. Душа словно высунулась из-под крыла, затеяла озираться. Всё более ободряясь, Ворон пересекал по мостам ворги и ерики, любовался, тешился чудесами стольного города. Полуденная улица постепенно вела его к Торжному острову.
Стороны проезда гуще прежнего обрастали лотками. В толпе сновали шустрые коробейники, продавцы снеди ловко несли на головах деревянные ночвы, полные лакомств.
— Пирожки пряженые!
— Загибеники знатные! С требухой, с сыром, с молоками, налетайте, гости удатные!
— Шанежки, шанежки обливные, единым духом съестные!
— Ватрушки с кашей, хотят в животы ваши!
— Бублики дрочёные, сканые, кручёные, в кипятке верчёные, сам бы ел, да деньги надо!
В брюхе немедленно заворчало, уличное угощение показалось самым вкусным, что на свете встречается. Срок, отведённый учителем для разведа, худо-бедно на ногах выдержать было можно. А вот без еды… Ворон повёл носом за бублейником, стал прикидывать, как бы обратиться к нему.
— А наместник-то, люди истинно говорят, собою отрок безусый…
— На то хотят окрутить его нашенской невестой, с городом повенчать.
— И девку жаль, и парню несгодье!
— Да неужто разумницу не найдём, чтоб о наших вольностях по ночам ему куковала?
За углом тренькнули струны, натужно зашипела пыжатка. Донеслось пение. Ворон сразу всё позабыл, сердце стукнуло: скоморох?
«Проследишь, куда пойдёт, — наставлял Ветер. — Где задержится, с кем разговор заведёт…»
Пока дикомыт храбрился свернуть с широкой Полуденной в боковую Малую, казавшуюся узкой и грязной, пока запоминал приметные узоры мха на резном камне, гудилы сами вышли навстречу.
От сердца почему-то враз отлегло.
Ни гогочущих позорян, ни матерчатой занавеси, чтобы выставлять над ней пятерушки. Не скоморох со свитой — простые кувыки. Один слепой, другой колченогий, третий горбатый. Обычным выглядел только щуплый подросток, пособлявший безокому. Тот, рослый, широкоплечий, так тискал пыжатку, словно не выдувал, а выдавливал из неё голосницу. Хромой, не выпуская костыля, теребил надтреснутое посрамление гуслей. И все, кроме дудочника, блажили — заунывно, вразброд:
Люди добры, дайте грошик…
Есть охота, дайте грошик…
Ворон вздохнул, отвернулся, перешёл на другую сторону, откуда слышалось громкое:
— Лапотки заморские, семи шелков, надел и был таков, царский сын и то не побрезгует, оборы завяжет, спасибо скажет… Поспешай, желанные, всё испродали, три пары последние задёшево отдаём!
«Последние? Надейке, что ли, купить… семи шелков, это как?»
Подступиться к чудовым лапоткам не удалось. Рука сама пала к поясу, сцапала узкое жилистое запястье. Маленький поводырь, оставивший своего слепца ради лёгкой, как ему казалось, поживы, рванулся с неожиданной силой — но куда! Этот хват самого Беримёда, бывало, капканом держал.
Пойманный глядел зло и так, словно это Ворон на него первый напал.
— Орать стану, — предупредил он низким, вовсе не мальчишеским голосом. — Всю улицу всполошу, на выручку позову!
— Зачем? — позволяя выпрямиться, спросил Ворон. — Я тебе костей пока не ломаю…
Пальцы между тем ощутили на тонкой руке мужские грубые волоски. Опёнок присмотрелся. Коротышка был ему верстой, если не старше. Соразмерно сложённый, не каженик какой с большим телом на кривых ножках. Просто маленький. Дикомыту примерно до середины груди.
— Что глазы лупишь? — прошипел тот. — Урода не видел?
Ворон пожал плечами:
— Уродиться премудрость невелика. А вот снастям гудебным кары творить и красный склад увечить, как вы, этого без великого труда не возможешь.
— Насмешничать всякий горазд! — ощерился коротышка. — Тебя где высидели, больно умного?
Ворон хмыкнул:
— А в Нетребкином острожке, у реки Нетечи, за лесом Нехожалым… — И развеселился:
Люди добры, дайте грошик,
А не то съедим всех кошек!
Дом сгорел, сломался ножик!
Ни порога, ни окошек!
Каша есть, да нету ложек!
Люди добры, дайте грошик!
Всё было радостно и забавно, всё удавалось. Дикомыт засмеялся, разжал пальцы. Коротышка исчез, словно провалился сквозь мостовую. Ворон пошёл дальше.
Когда Полуденная улица приблизилась к Царской, он встал на распутье. Даже помедлил на очередном мосту, прикидывая, как быть. Направо пойдёшь — и вот тебе Торжный остров, увенчанный развалинами дворца. Большой, людный, шумный, точно птичье гнездовье. Там, может, уже хает Владычицу и мнит себя ненаказуемым пятерушечник. Налево пойдёшь — упрёшься в западные городские ворота. Ими, по нерушимому обыкновению, в Шегардай въезжали цари.
Глянуть бы хоть одним глазом на древнюю каменную подвысь, с которой взял начало котёл… Подойти, поклониться, обойти посолонь… Иначе дома насмешками в подпол загонят и носа высунуть не дадут. В Шегардае, скажут, побывал и к святым камням кровавого пальца не приложил? А не за кустом ли у Кутовой Ворги с начала до конца просидел?..
Ворон постоял, потоптался… свернул вправо. Туда, где гудела, юри́ла, выплёскивалась из берегов торговая площадь. Учителю — первый долг. Даже поклонение обождёт.
Воровской ряд
Прежде у Шегардая было сердце. На Торжном острове, за не слишком основательным тыном, возвышался дворец. Понятно, гораздо скромней фойрегского, где от века стучало сердце державы. Однако ситчатое кружево полотенец и серёг кровли, резьба деревянных подзоров красного крыльца славилась на всё Левобережье, а острую маковку терема, говорят, видно было аж с Горелого носа.
Предание называло маковку золотой, но воочию в том убедиться теперь было нельзя. Шегардай не сберёг царской чести. После Беды, когда жизнь стала быстро скудеть и сделалось ясно, что Эдарг с домочадцами не вернётся, дворовые слуги сперва опустошили погреба с припасами, потом разбежались, прихватив драгоценную утварь. Обезлюдевший дворец горожане потихоньку ободрали изнутри и снаружи. А там вовсе разбили, пустив гордые хоромы на дрова. Сгорел в печах терем, сгорели ступени, хранившие поступь царей и первых котляров. Остался неколебимо стоять лишь каменный подклет. Он был тёмен и склизок от сырости. Туда с торга бегали по нужде.
— Едет, говорят, малолетний посаженик из царственноравных…
— Малолетний? Да кто его возвеличил? За что?
— Про то не ведаем, а вот то, что он дочь купеческого старшины берёт за себя, — это правда святая.
К той поре, когда Ворон достиг Торжного острова, в брюхе пело уже так, что он был способен замечать только съестное.
Вот сбили глиняную обмазку с крышки большой андархской печи. Из настоявшегося горнила рванул пар, начал истекать одуряющий запах жаркого. Дикомыт захлебнулся слюной: приспешники руками в толстых рукавицах перебирали цепь, вываживали связку румяных гусей, поддон натёкшего жира. В шкворчащий жир сразу начали бросать куски хлеба, для тех, кому сочное мясо встанет дороговато.
Подальше снимали мякоть с костей цельной козы, приготовленной такой же способицей. Сочные лопасти мяса крошили на просторной колоде со стольницей, сдабривали горлодёром, кислой капустой — и закладывали благодать в круглые лепёшки, ловко взрезанные карманом. Пышащие чинёнки расхватывали прямо на месте, оставшиеся выкладывали на ночвы и, взяв на плечо, несли по рядам.
— Налетай, не зевай, с пылу с жару, ни закалу, ни пригару, соколами в рот залетают, на языке тают, брюхо радуют, мошне легченье творят…
Ворон постоял, посмотрел, как мелькали в проворных руках широкие блестящие тесаки, иссекали нежную мякоть… Пошёл дальше. Он хорошо если второй раз в жизни видел снедь, покупаемую за деньги. И уж точно впервые собирался есть без всякого вежества, на ходу, даже не поблагодарив как следует варею, ибо та, мельком глянув, успела отвернуться к другому покупщику… Живот требовал своего, но решиться было непросто.
— Какую ещё купеческую дочь? Мостки-то под ногами не разойдутся?
— С чего бы?
— С того, желанный, что не купеческую, а Твердилы, кузнечного старшины.
— И верно: девка красавица…
Ещё дальше манили к себе саморыбные рундуки. Ворон загляделся на ломти жареной сомовины, стал уже слушать разговор у прилавка, чтобы не вовсе дураком подступиться к сидельцу… В это время сзади наплыл ещё запах. Ворон принюхался… ноги сами повернулись, зашагали в ту сторону.
Там на огромных горшках, закутанных валяными полстями, сидели толстые, тепло одетые бабы. Себе гузно грели и каше со щами не давали остыть.
Одна баба, самая дебелая, шуровала кочергой в переносной жаровне. Над углями шипела глиняная сковорода. Толстуха лила тесто, ловко переворачивала блины, наполняла то крошёной рыбой, то сладким пареным борканом… то чем-то белым из поливного горшочка. Ворон подошёл. Если глаза и нос его не обманывали, в горшочке была сметана. Правская сметана. Густая. Жирная. Тягучая…
Брюхо совсем прилипло к спине. Голова закружилась.
«Тайный воин всё обязан уметь. Даже у чужих людей еду покупать. Чтобы ноги назад к учителю донесли…»
— Будь здорова, как вода, тётенька! Сколько просишь за блинок со сметаною?..
Лакомство, кажется, вовсе не достигло желудка. Истаяло прямо в горле, рассосалось по жилкам. Подбирая с ладони последние капли сметаны, Ворон начал замечать несытые и лихие глаза, шильями колющие с разных сторон. На торгу было полным-полно побирушек. Одетых в обноски, в рогожу, в лоскутные гуньки, стянутые мочалом. Обутых в тряпичные опорки, вовсе босых. Серые, потёртые людишки кланялись прохожим, каждого величали, подставляли горсти для подаяния… В нарочитом унижении крылся лютый укор, закоснелое злобство ко всякому, кто выглядел хоть немного достаточней. Если «добрый господин» не останавливался, в спину летело:
— Чтоб тебе, скупердяге, свело брюхо коробом, спину жёлобом…
И смотрели так, словно каждый горожанин и гость, у кого завалялся в кармане хоть грошик, должен был немедленно им этот грошик отдать. А уж кто блин горячий жуёт и поделиться не хочет…
Ворон выпрямился, надменно разгладил усы. Ещё мальчишески редкие и, по его мнению, зазорно мягкие. На Коновом Вене одетого в нищенскую рогожу считали отрёкшимся от людей. Если руки есть, почему тянешь их за подачкой, почему топор не берёшь, новую жизнь не возводишь вместо порушенной? Особенно после Беды?..
Думал об этом Ворон недолго. Его гораздо больше заботило, где уже наконец пятерушечник, отчего не выходит хабальничать. Срок, назначенный Ветром, вдруг стал казаться слишком коротким. Он не увидит скомороха, ничего не разведает. И что ему делать, если он так ничего и не разведает?.. С чем возвращаться?..
В животе сплотился противный комок.
Достойный подарок для Надейки тоже был где-то здесь, но на глаза не попадался, в руки не шёл. Изобилие торга повергало в недоумение хуже скудости. Чем потешить бедную девочку, лежащую в боли, в стыде, в гноище несвежих повязок? Жемчужными переливами раковины, выловленной в омутах Воркуна? Резным гребнем из лосиного рога? Наручнем с голубыми бусами — на исхудалое запястье надеть?..
Всё казалось пустым, никчёмным, но как побывать на знатном торгу и, вернувшись, ни мелочишкой калечную не подарить?
Ворон в сотый раз пересчитывал свои медяки, приходил в отчаяние, корил себя за угождение чреву. Блинок, такой вожделенный и так скоро исчезнувший, ополовинил мошну.
«Небось хорош был бы и с бубликом — на голодный зуб положить…»
Теперь к тому, что вправду поманит, поди, будет не подступиться. И кивнуть не на кого, сам виноват.
— Что творится-то, люди добрые, а?
— Вечем встанем! Вольности отстоим!
— Да от кого?
— А бают, желанные, весной уже встречать нам посаженика от Высшего Круга.
— Сам едва не в пелёнках, зато окольных кромешная тьма, и ни к единому без горячего пирога не подойдёшь!
Горожанам докучали свои дела, Опёнку — свои. Он мало не рассмеялся, увидев прилавок скальника и на нём кипу ровных берестяных листов. Рядом шуршали, постукивали на ветру цельные сколотни, снятые с деревьев потоньше. Во дела чудовые! Кто ж за деньги покупает то, что даром берут?.. Призадумался, понял. На островах рядом с Шегардаем лес свели почти наголо. Эту берёсту привезли с матёрого берега. Кому письмо написать, кому повить разбитый горшок, кому босовики выплести…
Ворон вдруг зевнул. Глаза стали слипаться. Да не оттого, что всю ночь на лыжах бежал. В крепости, бывало, ещё и шибче гоняли… Он прислушался к себе. Это город наваливался на него, слишком шумный, слишком разнообразный. Рассудок захлёбывался с непривычки. Вбирать вбирал, а вот проглотить… Ворон понял это, потому что его научили слушать себя и уяснять, что творится.
Лекарский ряд, где торговали целебными мазями и порошками, он прошёл без особого любопытства. Вряд ли здесь продавалось что-нибудь на пользу Надейке. Такое, чего в Чёрной Пятери не найдёшь. А вот нарваться на бесстыжего надувалу с сушёными тараканами от всех лихорадок — запросто!
Лишь бросилось в глаза, что тут, как и всюду, товар, выставленный на самом бою, стоил дороже, чем сходный где-нибудь в зауголке.
— …воровской ряд, — долетело до слуха.
Ворон сперва подумал: вот именно. Спохватился, понял: ослышался. Не может же быть, чтобы где-то здесь среди бела дня кражу всякую продавали?.. Повернул голову. Мимо неторопливо шагали двое мужчин. Пристойно одетые, основательные, спокойные. Не ухо-парни какие с бегающими глазами. Один держал в руках хорошие сапоги, самое то, что нужно для слякоти.
— Переплатил ты, брат, — щупая рыбью кожу, огорчался второй. — Я в воровском ряду точь-в-точь видел, самую малость ношенные. Ты почём взял?.. Ну вот, а там втрое дешевле.
Сразу захотелось узнать, где тот ряд. Придумать бы ещё, как дорогу спросить, да чтоб язык не отсох! Ворон отметил про себя: поминая увиденные сапоги, говоривший слегка мотнул головой. Сам того не желая, указал в дальний угол у берега. Ворон поднялся на цыпочки, вытянул шею. Увидел, пошёл.
Толичко погляда ради, конечно. Не силком ведь раскошеливаться заставят.
— Совладали с Бедой, совладаем и с позадицей при наместнике…
— А ты, желанный, уверен ли, что с Бедой совладали?
— Так живём вроде.
— Жить живём, да туча всё реже от стены отдаляется. Ты разве не замечал?
В черевах булькнуло, перелилось из кишки в кишку…
Снова донеслось пение. Дикомыт оглянулся быстрей, чем следовало, но увидел всего лишь старых знакомых, тянувших враздрайку:
Люди добры, дайте грошик!
А не то достанем ножик!
В устах безобидных кувык угроза была смешной и весёлой. Ворон не выдержал, подтянул:
Наша рать молчать не может,
Уши песнями корёжит,
Вы их пальцами заткните
Да с мосточков бултыхните.
Мы потешники-гудилы,
В дудки дуем что есть силы,
Доведём вас до расплошек,
Так что лучше дайте грошик!
Маленький поводырь завертел головой, приметил Ворона. Покраснел, насупился, отвернулся. Стало ещё забавнее. Народ смеялся, бросал коротышке в торбу кто кусок снеди, кто мелкий медяк.
Ворон продолжал держать ухо востро и вскорости понял: воровской ряд не для красного словца так назывался. Торговали здесь исключительно тётки в кручинных вдовьих уборах. Каждая — с оравой детей, мал мала меньше. Дикомыт только начал озираться в поисках чего-нибудь для Надейки, когда мимо пробежал ремесленной внешности мужичонка. На сермяжном заплатнике — россыпь мелких опилок. Ворон по себе знал, до чего они цепкие. Всядут — не вышибешь, сколько ни колоти.
— Подушка у тебя под головой не вертится, Моклочиха? — обратился мужичонка к торговке, сторожившей на земле кучку разношёрстного хлама, прикрытого сверху рогожей. — Третий раз у тебя сручье кровное выкупаю!
Нагнулся, выдернул из-под рогожи старую, хорошо разведённую ножовку. Сунул торговке в лицо.
— А я при чём? — куда громче нужного, чтобы слышало побольше торжан, вскинулась Моклочиха. И как пошла ныть, Ворону аж захотелось уйти, пока зубы не разболелись: — А я что, я же горькая вдовинушка, сирая сиротинушка, в людях обидная, мне ночью в двери стук, мешок на порог и за выручкой назавтра придут, а я что, мне и дом запалят, если не испродам, а я сирая вдовинушка, мне на малых детушек…
Мужик сморщился, плюнул, сунул торговке несколько монет, спрятал под полой вырученную пилу и был таков — дело делать. Зимний день короток, а хлеб за брюхом не ходит.
Тётка буркнула ему в спину:
— Сам следи другой раз, куда сручье кладёшь, зеворотый!
Ворон окончательно понял, что самомалейшей зги здесь не купит. На что Надейке дешёвое колечко или серёжки, по коим сейчас уже плачет какая-нибудь несчастная девка? Утирается, нянчит в горсти ушко, намятое родительскими перстами: не сберегла, окаянная!
— А дружина у него — всё кромешники, обидчики, окаянники лютые…
— Откуда ж нам на голову взялись?
— Да обсевки царевичей, отцами отвергнутые, от матерей прóклятые.
— Охти! Совсем глушью нас считают, ребят справных не шлют…
Дикомыт почти надумал уйти, но берег, где шептался, таил глаза воровской ряд, выводил к широкому плёсу. Ворон спустился к самой воде. Вот это простор!.. Маина в Кутовой Ворге здесь показалась бы лужицей. За ржавым разливом был виден самый гнилой, подветренный, северо-восточный угол зеленца — Дикий Кут. Движение воздухов стягивало туда всю сырость, проливая её почти непрестанным дождём. Строиться в Диком Куту можно было, разве от смерти спасаясь. Зато эта часть Воркуна, измелевшая, густо заросла кугой. Самой настоящей! Можно пойти, нарезать стеблей, сотворить простенькие кугиклы, подарить коротышке-поводырю…
Над шелестящей куговиной неохотно взлетали дикие утки. Однажды не откочевав, они со временем стали раза в два крупней против прежнего и тяжелы на крыло. Вот выдвинулась гребная лодка, кто-то в нарядном кафтане и шапке с длинным пером натянул лук… Полуголый кощей, увязая в жиже, полез доставать сбитую дичь.
Ворон посмотрел ещё, прикинул ближние подходы к Дикому Куту. Отложил на потом. Комок в животе беспокоился, крутился уже вовсе нехорошо. Эх, не впрок пошёл блин, на который так зарились нищие!.. Ворон начал горестно коситься на остов дворца. Телесной нужде заплоты неведомы, а обратно до ворот успеется ли добежать?.. Да и торг покидать, где вот-вот явится злодей-скоморох…
К началу воровского ряда между тем подходили три человека. Один, невысокий, в простом зипуне, двигался со старческой медлительностью, опираясь на посох. Ворон сперва отметил, как кланялись ему люди, даже горластые торговки. И лишь потом различил навершие посоха: трилистник Владычицы.
«Благочестный!.. — осенило его. — Святой старец! А который при нём Другонюшка?»
Впереди старика, как бы расчищая дорогу, выступал рослый молодой жрец. Он нёс волосы гладко убранными со лба, прямые, очень тёмные, даже не чёрного свинца, как у Ворона, — инно впросинь. Пряди на висках серебрились, что редко бывает у таких молодых. Он смотрел недовольно, взгляд обшаривал рогожки торговок.
«Неужели у святых людей, причастных слову Мораны, тоже что-то стянули?..»
Позади старика, навьюченный большой сумкой, поспевал мальчик.
«Хоть и нет в воровском ряду правды, а всё не зря Справедливая сюда привела», — обрадовался дикомыт.
Худенький отрок шёл, завесив лицо тряпицей, накрест связанной на затылке. Словно от мороза прятался, хотя какой мороз в зеленце? Ни носа, ни щёк, только блестели ясные, улыбчивые глаза.
Ворон заторопился навстречу.
Жрец с учениками остановились возле той же Моклочихи. Старец коснулся посохом рогожи, торговка потянулась поднять. Черноволосый вдруг простёр руку, указывая прямо на дикомыта… да как заорал на весь Торжный остров:
— Держи вора!
Опёнок чуть не подпрыгнул: какой я тебе вор?.. — и тут же заметил краем глаза тень, метнувшуюся к подклету дворца. Похоже, крадун так ждал барыша, что не смог дотерпеть какое до завтра, даже до вечера. Толокся подле Моклочихи: скорей забрать медяки — и в кружало! Только вместо калачей и пива самому закалачили руки, сдёрнули шапку. Пригнули к коленям буйную голову, поволокли прочь. Воровской ряд шегардайцы терпели ради надежды пусть за выкуп, пусть через два раза на третий, но возвратить уворованное. А вот пойманному крадуну щады никакой не давали.
— Попался, Карман? — приговаривали мужики. — Кончилось раздолье, нынче на кобыле поездишь!
Согнутый в три погиба вор невнятно кричал, правился. Ему никто не верил, конечно. Как из-под земли выросли стражники в одинаковых, синего сукна свитах и таких же колпаках с красными, заметными околышами. Забрали Кармана, смазали по сусалам, чтоб замолчал. Увели.
Ворон сделал к единоверцам шаг, сделал другой… на третьем повернулся и споро заспешил прочь, пытаясь не сорваться на бег. А не ешь на чужом торгу лакомства, неизвестно кем приготовленные! Боком выйдут!..
Он вбежал в сырые каменные закоулки, уже мало что замечая кругом, напрочь позабыв всякий стыд. Рука дёргала гашник, там же пребывала и вся душа. Некогда чистый подклет, где стояли бочки с репнёй, грибами и рыбой, где хранились до нового урожая редька и яблоки, теперь был загажен так, что не вдруг ногу поставишь. И отовсюду смердело, хоть совсем не дыши, а куда денешься?
Сунувшись в очередной зауголок, Ворон чуть не налетел на мужчину и женщину. У неё бабьи косы зазорно свисали из-под волосника, по щекам размазались пятна дешёвых румян. Непутку мял, тискал, вжимал в стену кряжистый мужик в шубе с воротом из собачьих хвостов. Ворон шарахнулся, рванул прочь, заскочил ещё в какую-то совсем глухую камору…
Тут уже осталось только погибнуть. Ворон бросился в угол… Проклятый блин покидал тело судорожными, мучительными толчками. Перед глазами вдруг начало меркнуть, поплыли тёмные пятна. Опёнку взгадило, пришлось ещё и нагнуться, он понял, что до конца дней своих вовсе никакой снеди в рот не возьмёт… Желудок чуть не выскочил вон заодно с отвергнутой пищей, но постепенно дурнота отпустила. Страдалец кое-как отдышался, утёрся, встал, поправил одежду. Огляделся.
Стену напротив украшал выцарапанный рисунок. Голая баба во всей славе зрелого женства, изрядно приукрашенного чьим-то несытым воображением. Впрочем, тот, кто здесь трудился, не просто похабничал. Рядом с пышной красавицей был изображён сам рисовальщик. Да не в любовной ярой готовности, а заневоленный и несчастный, привязанный к наклонной скамье. Палача с кнутом неведомый обречённик изобразить не успел, зато присутствовала строка андархской скорописи:
«Станет эта кобыла брачным ложем моим…»
Вече
Маленький ученик жреца всё-таки отстал от своих. Он знал: благочестный вновь опечалится, будет журить. А Люторад обзовёт бестолочью. Спросит, не соскучился ли безымянный по родной вольке. Придётся каяться, опускать винную голову, но… мыслимо ли не застрять у лобного места, не заворожиться умением плотников, возводящих почестную лавку для кутных старшин?
Думающие большаки выходили советоваться с господином Шегардаем лишь по самым важным делам. Третьего дня люди видели, как в город — с окольными и на гнедом коне! — въехал важный вельможа. Взял место в самом чистом постоялом дворе. Порывался выдворять оттуда всех иных пожильцов. Молва уже разнесла имя красного боярина и то, что у него успел перебывать весь городской почёт. Ныне, стало быть, решились объявить дело. Послушать, что народ скажет.
Заботы волостелей не слишком занимали безымянного ученика. Счастье было в ином: дюжие древоделы вынесли к лобному месту резные древние доски и сопрягали их, бережно сплачивали ударами киянок. Выступ находил вырез, зуб входил в паз… беспорядок на глазах сменялся порядком осмысленного целого. Всякий раз, видя подобное, мальчик отрешался от суеты окружающего, замирал открыв рот, принимался мечтать. Что-то стучалось в рассудок, просилось на свет, обещая чудо и радость… увы, слишком невнятно. Вглядишься попристальней — ускользнёт, как растаявшая снежинка с ладони.
— Можешь ли гораздо, Другонюшка, — промолвил негромкий голос над ухом.
Унот вздрогнул, обернулся. Сзади стоял долговязый парень с лыжами и кайком, притороченными за спиной. Широкие запястья, гибкая, подвижная сила… Был бы сущая гроза, кабы не улыбка. Парень сказал ещё:
— Я тебе, Другонюшка, привет принёс от родимцев.
Отрок тотчас забыл и свои мечты, и знатную лавку.
— От мамы? Как ей можется?.. — Опамятовался, повёл рукой. — Да что ж стоим, идём к нам, в дом Милостивой… Присядешь с дороги, поешь! Ты сам откуда, желанный?
Парень расплылся ещё веселее, сощурил впрозелень голубой глаз:
— Я-то? А из Нетребкина острожка.
Было видно, как Другоня под платком лишь безмолвно пошевелил губами. Уговорное слово объявляло тайного посла Наказующей. Его ни о чём нельзя больше спрашивать. И к себе вести тоже нельзя. Можно лишь слушать, что скажет. Помогать, если велит. Ему — воля!
Моранич спустил наземь укладку, стал развязывать короб. Вспомнил, запустил руку в поясной кошель.
— Вот, покуда на памяти… меньшой братишка готовальничек передал.
Другоня принял воробу, глаза ни с того ни с сего защипало, пришлось жмуриться и моргать.
— А вот от матушки, чтобы с городских снедей живот не схватило.
В руки лёг промасленный свёрток, пахнущий домом.
— Сучилища ваша, — продолжал необыкновенный моранич, — сама бела, на боку пятно жёлтое…
— Звонка? — испугался Другоня. — Как она, старёхонькая? Жива ли?
Ворон рассмеялся:
— Щенков родила на ветхости дней. Сказывают, от Парата. — Не стерпел, хвастнул: — Отик твой моему… — Осёкся, выправился: — Вечорась подарил одного.
Другоня решился посмотреть ему в глаза, попросить:
— Ты… ты щеня береги… Мамонька моим рожденьем с белым светом прощалась, а у Звонки молоко взяло пошло, подложили ей к брюху, тем и окреп.
Ворон любопытно спросил:
— Малый при старце… тот, что вора кричал… Он тоже во имя Владычицы безымянный?
— Что молвишь, желанный, ему никак нельзя рожоное имя слагать, — испугался Другоня. — Это Лютомера Краснопева святого родной сын, Люторад!
Ворон покачал головой, подивился:
— Что ж он недовольником ходит, точно ему сапоги жмут?
Унот даже оглянулся на всякий случай. Озорно блеснул глазами, хихикнул:
— Он… а он правда недовольник. На служение хочет, в след отца. А старец всё не пускает. Говорит, Люторад недоволен в праведном деле, искусства жреческого не постиг.
Ещё старшему ученику без конца досаждал «собачий выкормыш», но об этом поминать не стоило. Чего доброго, мама проведает, загрустит.
— У нас тоже такой есть, — весело отозвался моранич. — Слышь, правду, что ли, бают, будто после Беды люди в город бежали, а тут от них затворились?
Другоня опустил взгляд. Эту старину в Шегардае редко вспоминали, стыдились.
— Правду.
— И то не врут, что твой старец…
Другоня улыбнулся:
— Не врут.
Жрец, тогда уже весьма почтенный годами, велел крепким унотам спустить себя со стены. Пошёл к беженцам… И с ними встал, обнажив белую голову, у чтимых Последних ворот, видевших святую царскую милость. Долго, сказывают, стоял… Однако шегардайцы усовестились. Вынули запорный брус из проушин — да так обратно и не вложили. Вытесали из него основание для знатной скамьи, чтоб память была.
— Я бы поклониться подошёл, — сказал Ворон. — Но куда, мне в острожок обратно бежать.
Другоня рассудительно кивнул. Орудий воинского пути он знать не знал и ведать не ведал. Только то, что они бывали страшны.
Народ тем временем зашумел, стал тесниться. На площадь, стуча посохами, важной чередой вступали большаки. Кутные, ремесленные, от купцов. И жреческие, конечно, ибо в городе продолжали чтить немало Богов. Круг Мудрецов давно присоветовал отдавать Моране первый поклон, но где Круг, а где Шегардай!
Ворона и Другоню оттёрли в разные стороны. Дикомыт поспешно вскинул на плечи кузов, хотел было протолкаться к малышу, но оставил. Учитель ему не велел особо тереться подле единоверцев. Незачем. Тайный воин Владычицы должен быть тайным. А у Ворона и так пока не особенно получалось.
— Внемли, добрый господин Шегардай! — громыхнул над людским множеством голос Окиницы, старейшины рыбаков. Мужичонка он был не из самых видных, щуплый и кривоногий, зато голос — на троих рос, одному достался, зычный, гулкий. Ещё бы, кричавши-то с лодки на лодку. — Внемли и рассуди, господин Шегардай! Бьёт тебе челом красный боярин Болт Нарагон, посланник Высшего Круга!
«Нарагон?..»
Глаза округлились, дикомыт вытянулся как только мог. Сзади ругнулись, обозвали волопёром, он не услышал. Какой там шегардайский почёт, какое державной важности дело, столь гордое, что лишь красному боярину рука его оглашать! Ворон постиг только то, что сейчас увидит брата учителя. Единственного уцелевшего.
Вот появился…
До чего же похож!.. И — ни капельки не похож…
Болт восходил на подвысь медленно, щёки цвели гневными пятнами. Он ведь оговорил с глашатаем, как тот объявит: «…с делом к тебе». И что? Рыбак, привыкший рассуждать о плотве, вышел к людям и бухнул обычное: «челом бьёт». Взяли волю после Беды!
В отместку Болт забыл поклониться четырём ветрам, как вроде бы велел здешний порядок. Если из-за этого отвергнут и всё орудье, с коим он прибыл, — да пусть. У него поважней забот нынче в избытке.
Он долго расправлял и разглаживал свиток. Ещё дольше поправлял шапку с глазастым павлиньим пером.
Люди ждали. О сути привезённых вестей судачили и пересуждали на все лады. Сейчас всё прояснится.
— «Славный господин Шегардай, — начал наконец Болт. — С земным поклоном к тебе, батюшка, малые дети твои от чресл Эдарговых, от праведного семени Ойдригова: царевич Эрелис и милая сестра его, царевна Эльбиз…»
Площадь вымерла. Проглотили языки даже самые говорливые. Аж стало слышно, как над разливом ссорились чайки и в дальнем углу воровского ряда перекликались торговки. Тишина длилась.
— Кто-кто?.. — наконец спросил одинокий голос неподалёку от Ворона.
Поднялся было шум. Болт откашлялся, с видимым удовольствием повторил:
— Сиротки ваши, царевич Эрелис да царевна Эльбиз.
Вече наконец поверило, что ослышки впрямь не было. Людской сход закипел белым ключом:
— Так Йерел живой?!
— А мы горевали: миновалось славное племя…
— Не врала, значит, молва.
— И Ольбица, чадунюшко наше!
Ворон прислушался, удивился… понял: Эдарга с домашними здесь вправду любили. Чего бы ради горожанам толмачить имена царят на родной язык Левобережья, как не затем, чтоб звучали поласковей?
«Дядя Космохвост, внемлешь ли? Целы твои подкрылыши… не зря ты жизнь положил…»
Люди говорили все разом. Слухи о малолетнем наместнике, с коим почти уже окрутили дочь кузнеца, забылись как растаявший снег. Каждый хотел докричаться, вызнать насущное.
— Слышь, боярин! Ты сам-то видел царят?
Болт неторопливо кивнул:
— Как вас вижу, так их перед собой видел.
— И что? Похожи на отца с матерью?
Болт дождался, пока площадь снова затихла.
— Эдарга вашего я не знал. Дети что… Волосом светлы, глазом серы.
— А знаки? Знаки царские оказались?
Говоривший даже рубаху на груди оттянул, на правой ключице.
Болт кивнул:
— Оказались. Я там был, когда Эрелис открыл великородному Невлину Трайгтрену свою улику, и тот признал её подлинной.
— Невлин?
— Старый ворон мимо не каркнет!
— А царевна? Ольбица?
— Ручательством её правости сперва было слово царевича, а позже — очевиденье сведомых жён.
Площадь снова вскипела.
— Почто без них приехал, боярин?.. — закричало, не сговариваясь, десятка два голосов.
Болт поднял свиток, тряхнул в руке. Шум начал понемногу стихать.
— Хорош бавить! Читай дальше, боярин!
Младшему Нарагону такое обращение очень не нравилось, но делать было нечего.
— «По сиротской доле своей возрастали мы не в родительском доме, вдали отцовской заступы…»
От Ворона не укрылось: головы стали поворачиваться в сторону каменного остова. Вот он, родительский дом царят, не сбережённый подданными. Из дверного провала, одёргивая подол, выходила Моклочиха.
— «Воспитание принимали от людей добрых и верных, но вовсе незнатных, в скудости, в простоте, венценосным рождением отнюдь не кичась. Ныне ищем мы царскую науку у благородного Невлина, сына Сиге из рода Трайгтренов, опоры Огненного Трона. Нынешнему колену праведной семьи — собирать державу, чтобы не было стыдно славным отцам…»
— Где царята, боярин? Где прячешь?
— Возвращаются, возвращаются старые времена…
— Старым временам под заступ пора. Своя воля дороже!
— Своя волюшка доведёт до горькой долюшки. Городу без Ойдриговича, что дурным плечам без головы!
Болт успел пожалеть, что решился читать грамоту сам. Не воинское это дело, не родовитому витязю пристойное. Сразу бы отдать рыбаку, чтоб глотку надсаживал. А письмо! Разве так правителю должно с подданными говорить? Им бы Сварда Нарагона сюда. Живо бы выучились молча шапки ломать.
Так думая, Болт отчётливо понимал, насколько неравен отцу. Это злило и унижало.
— «Доверишь ли, господине Шегардай, сыну отцовскому в пределах твоих расправу держать, как Эдарг держал, тобою любимый? Во имя стен Ойдриговых обещаю блюсти исконную Правду, чтить вольности твои и свободы, в трудах взятые непокорно Беде. Со старцами, тобой избранными, совет держать и слово их ценить высоко…»
— Слово царское, слово золотое! Вези Йерела, боярин!
— И Ольбицу, Ольбицу маленькую!
— Речи, что с воды, да темно дело последи…
— Жили без царевича и не пропали, уж дальше как-нибудь проживём!
— А не проживём! Без праведной семьи пусту быть Шегардаю!
— Отцов податями заминали, теперь до нас добрались?
— За себя постоим и сами заступимся!
— Кругом гляньте, желанные! Где слава былая? Во владении безобразица, в людях злочиние! Будет царевич, будет городу совесть!
— Знаки всякие подделать можно, видывали. Какого захотят подменка, такого посадят! А там до ярма на шею недалеко!
— Тебе, стало быть, и Невлин подменок? И Нарагон этот надутый?
— Не-е, этот правский, ишь смотрит, как семерых съел, осьмым подавился…
Ворону хотелось сгинуть отсюда, пойти искать скомороха. О вече после можно узнать, чем дело решилось. Учитель его не ради царят сюда посылал. И Болта не поминал. Однако толпа так стискивала со всех сторон, что дикомыт быстро понял: тишком выбраться не удастся. Мысленно плюнул с досады, остался стоять. Впредь наука!
Болт возвысил голос, бросая людскому сходу последнюю строку грамоты:
— «Научишь ли, господине Шегардай, своего сироту быть добрым правителем, достойным правды отцов?»
После этих слов громкие сварливые голоса как-то сами начали притихать.
Ворон видел: жрец Мораны оглядывал вече, словно чего-то ждал. И дождался, вестимо.
— Не в доме родительском… — всхлипнула в задах схода бабья слезливая жалость. — Привезёте детушек, мужики… где жить станут?
— Да приютим уж! Все двери разом откроются!
Со знатной скамьи одновременно поднялись двое старейшин, купец Яголь и Твердила, кузнец. Рванули шапки с голов, заметили один другого, уставились. Каждый хотел предложить свои палаты, но не перед людьми же супориться.
Глазастый народ начал смеяться, но по-доброму, не обидно. Нет зазрения, если муж мужа о благом деле ревнует. Потом голоса вовсе затихли: неторопливо встал жрец Милостивой. Тяжело стуча посохом, вышел вперёд. Протянул руку, словно за подаянием. Вечники напряжённо ждали, а благочестный впрямь попросил. Негромко, устало:
— Дайте, люди добрые, мне лопату и поганую тачку. Дом засиревший чистить пойду…
Слова старца отозвались на площади так, что Ворон сперва слегка оробел. Людям, принявшим решение, хочется немедля засучить рукава — и увидеть, как слово облекается плотью. Жрец, хорошо знавший горожан, на такое дело их и направил.
Противники возвращения царят живо закрыли рты, вече единым телом качнулось в сторону пустого подклета.
На лобное место чередой поднимались ремесленные большаки.
— Мы с вами, желанные, дворца без хозяев не сберегли, нам заново и отстраивать.
— Кто оттуда к себе во двор нещечко вынес, вину друг другу отдадим и поминать не будем. Все винны, всё возвернём, что не наше.
— Всякий, кто солнышко помнит, черёд отработает, а понадобится, и вдругорядь, и по третьему.
— Которые не работники, те припасом взнесут.
— А кто и припасом не может, вот корчага пивная: бросай, люди, кому сколько сердце велит!
Ворон во все глаза наблюдал, как летели в огромный горшок медяки, сребреники, целые кошельки и дорогие застёжки, лихо сорванные с одежд. Господин Шегардай ничего не делал наполовину, в одно плечо. Оттого, наверное, и стоял по сию пору крепкой ногой на своих тридевяти островах. Ворона подхватил общий задор, он тоже надумал бросить монетку. Начал опускать руку к мошне, успел испугаться, совсем про неё забыв: украли небось!.. Кошель был на месте. Дикомыт ещё не знал, что во время веча покраж на площади не случалось. Так установила вольная семья, люди посовестные. Опёнок вытащил денежку, шагнул в людскую стремнину, тянувшуюся к лобному месту. Медяк полетел в звонкий слой, укрывший корчажное дно. Ворону почему-то казалось, его внóсочек будет виден среди прочих, а на него самого все посмотрят, начнут удивляться, спрашивать, отколь взялся. Ещё чего! Его даже сзади пихнули. Не застревай, проходи, другим место дай!
— Вот так, — трезво молвили рядом. — Насобирают казну, иные в горячности последнее отдадут, а для доброго дела сохранить озаботятся ли? Небось завтра уже по богатым сундукам расточится…
— А верно, люди, — подхватили новые голоса. — Общну сберечь надо!
— В храм снесём!
— К старцу нашему! К Моранушке под присмотр.
— Правосудная сиротского достояния растащить не попустит!
— А не лучше к людям посовестным?
— Уж за ними не пропадёт…
Ворон всё оглядывался на облезлый подклет. Силился представить, каким был дворец. Каким он будет, когда горожане исполнят взятый ныне оброк. На ум являлись рассказы брата, Шерёшкины басни о великолепии Фойрега… откуда-то, словно ветром нашёптанная, уже наплывала неясная голосница, мимолётными искрами вспыхивали слова.
Пусть твердят, что остался лишь прах…
Возведём и вернём не на словах…
У лобного места спорили, стучали клюками два старика. Каждый лучше другого знал расположение теремов и крылечек, облики подзоров и горделивых коньков.
С лобного места зло глядел Болт, про него успели забыть. Ворон временами косился на витязя. В спесивом вельможе казалось всё меньше сходства с учителем. Ветер, непризнанный сын, был наследник древнего мужества. Болт, законный боярин, глядел выродком. Посрамлением рода, как и отец.
Ну его совсем!.. Ворон вертел головой, слушал, ждал, вспомнят ли Космохвоста. Не вспоминали. Это было понятно, ведь царского рынду за придворного не считали. Тем не менее обида колола. «О ком бы вы тут решали, если б не Космохвост!»
Вернулись четыре сына Твердилы, посланные отцом домой. Дюжие парни с натугой воздвигли торчком большой столб, весь в резьбе. Где в полплоти, где в четверть, где облыми изваяниями. Один у другого на головах стояли голые, связанные, согбенные пленники. Их попирали ликующие воины в старинных доспехах. На самом верху воздевал меч полководец в лучистом венце.
— Вот! — с торжеством объявил кузнечный большак. — Сего дня ради хранил!
— Так это ж не из дворца! — закричали в ответ. — Это от Позорных ворот!
— И что? — нимало не смутился кузнец. — Всё от праотеческих памятей.
Завязался жаркий спор, надлежало ли ставить бревно в убранство дворца. Дикомыт, послушав, растешился. Говорилось о временах, когда из Шегардая северными воротами уходила царская рать — гнуть в дугу Коновой Вен. Тогдашние городские волостели надёжно ждали победы. Даже загодя возвели на дороге особые «позорные», сиречь зрелищные, ворота. Для восторженной встречи славных полков, прохода пленников и добычи… Ну а Ойдриговичи прибежали домой такие растерзанные, что в речи горожан обрело новый смысл даже слово «позор». Ворота, ставшие горькой насмешкой, потихоньку разбили. Теперь это была ещё одна старина, нелюбимая в Шегардае. Название, правда, к северным воротам прилипло. Только объясняли его теперь инако. Оттого, мол, что там начиналась казнь обречённика, назначенного к битью без пощады.
— Несите, ребята, столбик обратно, — посоветовали сыновьям кузнеца. — Если к делу и придётся, то вовсе не скоро.
— Малютиными бы войлоками полы выстелить… Ковров заморских не надо!
— Нету больше Малюты, осталась горесть похмельная.
— Берёсту припасать надо, кровля велика выйдет.
— Палаты красными шелками затянем, золотыми гвоздиками прибьём…
— Кружевной столец выточим, чтоб на Огненный Трон похож был!
— А где знателей найдёшь, каков трон царский?
Ворон опять вспомнил брата. Светел говорил: царь Аодх никогда на трон не садился. Судил и решал, расхаживая в палате. Не хотел быть тёмным пятном посреди сияющей глыбы.
«А вдруг Светелко сюда припожалует? Захочет сродников посмотреть? Открыться царятам? — Сердце стукнуло. — И я тут как тут…»
— Нашу грамоту кто вельможам доставит? Боярин?
— Своего гонца снарядим. Боярин мимоездом у нас.
— Куда ж дальше собрался? К дикомытам, что ли?
— Сказывают, за Киян, в Аррантиаду.
— Брось, что ему туда? С нищими, с варнаками?..
— Объявил, страну дознавать для Высшего Круга. А окольные шепчут: к самой Коршаковне утайкой вздумал подъехать, да вскрылось. Теперь вроде опалённый, покуда всё не утихнет.
— Что сказать, отважен боярин!
— И остров незнаемый, а уж сопутники…
— Вернётся, мимо нас небось не проедет.
— Если вернётся!
Ворон покинул отшумевшее вече, пошёл обратно на торг. День перевалил за полдень: где же Богобой-скоморох? Как найти его, если на острове не появится?
Гадалкин нос
Был, оказывается, на широком торгу ещё угол, куда Ворон пока не заглядывал. Этот ряд занимал целый мысик, выдававшийся в разлив Воркуна. Его так и называли: Гадалкин нос.
Здесь не продавали товаров, хотя богатства из рук в руки переходили немалые. Сюда редко заглядывали жрецы, ибо здесь искушали Богов.
На одном берегу взывали к Их милости, конаясь в роковых играх имуществом и серебром. Одни просто тешились — повезёт или нет, лишь бы весело было. Другие, как во хмелю, обретали и роняли в прах деньги сущими истиниками. Эти игроки даже не заметили веча, не участвовали в спорах из-за царят. Узнают назавтра, кивнут, спросят, в срок ли ждать следующего торгового дня.
Ворон сразу отметил людей, не принадлежавших игре. С виду обычные горожане зорко оглядывали бережок, склонялись к игральщикам, успокаивали рассерженных. Ворон прошёлся, постоял, посмотрел. Не все игры были роковыми. Вот доска с гнёздами: в них щелчком загоняли глиняный шарик. Рядом ловили горстью падающий обляк. Подальше следили за опрокинутыми скорлупками, притаившими рыбий позвонок… Ворон даже потоптался в раздумье. Он до сих пор ничего Надейке не облюбовал, казны осталось только в воровской ряд возвратиться. Здесь он мог поправить мошну, но что хорошего купишь на неправый прибыток? Ворон потоптался ещё, нахмурился, перешёл на другую сторону мыса.
Здесь большей частью толкалось шегардайское женство. Девки тревожили Небеса, выспрашивая про суженых-ряженых. Бабы просили раскинуть жеребья о возвращении мужа, о покупке козы, о будущности детей. Ворон не стал задерживаться близ ворожей. Его жизнь была вручена Справедливой. Как рассудит Она, так с ним и станется. Может ли смертная баба, даже воистину зрящая, Её замыслы проницать?..
В самом дальнем конце, на обросшем ржавыми махрами валуне у воды, сидела тоненькая девушка. Русые волосы по ветру плащом, руки зябко спрятаны под мышками, на глазах тугая повязка. Никто к ней не подходил. Опёнок не заметил при ворожее гадательной снасти, неволей вспомнил Арелу. Где-то теперь была языкастая Кербогина дочка, кого «налицо выводила», кому толковала ладони, щёки и лбы?
Он двинулся было прочь, но девушка остановила его:
— Не уходи, добрый молодец… Гадать не просишь, так хоть рядом постой.
Ворон пожал плечами. Вернулся. Ни в какое кобение он ей не дастся, вестимо. Даже говорить с ней не будет.
— Многие сегодня незримо стояли, — продолжала вещунья. — Советы сродникам подавали, на стороны клонили.
«Незримо стояли?..»
Вредному дикомыту сразу захотелось спросить, не тянулись ли мимо гадалки чередой два Йелегена, восемнадцать Гедахов и четыре Аодха. Он сдержал язык, промолчал.
Девушка наклонила голову, улыбнулась.
— Все непременно о царях вопрошают, — сказала она. — Будто дел у них других нет, кроме о захолустке нашем радения… А вот храбрец Эдарг с умницей Эсиникой, Огнём Венчанные, приходили вече благословить. Ныне семя посеяно, да не простое, а стоколосое. — Помолчала, тихо добавила: — Многие сюда вернутся не таковы, каковы сегодня уходят. Многие попрощаются с господином Шегардаем не таковыми, каковыми здоровались…
Опёнок помимо воли развесил уши. Хотел сесть рядом на корточки, но притороченные лыжи ткнулись пятками в землю. «Кобникам не верь, Скварко! — долетел строгий голос Жога Пенька. — Такого наплетут, от своей же тени шарахнешься!»
Ворон встал. Сделал шаг прочь.
— А подарок, коего уже и не чаешь, здесь есть, — догнал его голос вещуньи. Казалось, девчонка еле сдерживала смех. — Ступай, добрый молодец, в зелейный ряд… сам отыщешь, простота лесная, или свести тебя?
Дикомыт смолчал и на это. Начал краснеть.
— Найдёшь тётеньку Грибаниху, спросишь толику стыньки… Да вот по мошне ли выйдет покупка?
Ворон ушёл негодуя, полный решимости никакую Грибаниху не искать. И последних медяков у неё не лишаться.
Поперёк тропы, что вела прочь с Гадалкиного носа, протащились кувыки, стеная, точно души клятых изменников:
Вор Карман верёвки гложет,
На кобылу он возложен,
Люди добры, дайте грошик!
В зелейном ряду Ворон сразу почувствовал себя щенком, которого всякий носом в лужу суёт. Вот куда надо было сразу идти, когда в брюхе заныло! Озёрная капуста, квашеный и свежий горох, зелёный чеснок! Болотник сушёный, пареный и сырой. Даже водяные орехи в чешуйчатой скорлупе, таившей сладкую мякоть. Даже грибы, выраставшие в тёплых погребах белёсыми, неказистыми, но по-прежнему вкусными… И что дёрнуло убожника отсягнуть от истовой пищи? Высокому столу позавидовал? Съел, как украл, стыдобищей и аукнулось. А если б не на простом разведе, если б на орудье ради Владычицы?..
«Может, на то меня учитель и посылал…»
Ворон задержался возле грибов. Рассудил про себя: где-то тут должна была найтись и Грибаниха. Хотел уже начать спрашивать. Не успел.
С лобного места вновь подал голос бирюч. Не Окиница, но тоже возвещатель что надо.
— Почтить… новое правление… — разобрал издали Ворон. — По приговору… торговая казнь!..
Зелейницы зашумели все разом. Дикомыт сперва только понял, что бабоньки рады были мчаться прямо на площадь, да товар не пускал. Дело, некогда столь обыденное, что не каждый оборачивался взглянуть, вдруг поднялось межевым знаком у границы будущих дней.
— Вернулась Правда!
— Раньше что? Кто татя изловит, тот самочинно и лупит. Теперь на суд будем водить!
— А у судей всё сочтено…
— Законы книгами пудовыми, знай нужную открывай.
— Чему радуетесь, дуры? Молодые, жизни не видели!
— Любой татьбе роспись дана, за всякую покражу своя кара назначена.
— Не жила ты при Эдарге! И ты не жила!
— Будто плохо было? Обидней нынешнего?
— Законы-то святы, судьи супостаты…
— На тех супостатов есть люди посовестные!
— Хоть сядет царевич, будет кому кривду к порогу сложить.
— Закон — паутина: мухам погибель, шмель вырвется. Как жили, так и дальше жить станем!
Ворон уже не слышал болтовни торговок. Ноги быстро несли его к лобному месту, где снова собиралась толпа.
Кобыла
В самые лихие годы после Беды закон в Шегардае чтился всего один: что с бою взято, то свято! Но без конца так жить было негоже, и первыми, как ни странно, это поняли злостные враги судей и писаных правд — «люди посовестные». Помогли навести порядок, счесться ремеслом и соседством, прищучить или прогнать неисправимых бесчинников… С тех пор всё помалу вошло в берега. Каждодневными городскими делами распоряжались выборные старцы. Ради важных вестей и решений, как сегодня, выходили на вече.
Скоро в Шегардае снова будет царевич. Совсем скоро, но нужно всё-таки подождать. И городской державец будет, чтобы возглавлять большаков. Но тоже не назавтра, даже не через месяц.
А вот торговую казнь можно устроить прямо сейчас.
При старом правлении у лобного места возводили для бичеваний глядный помост. Со временем возродят и его, но сегодня обойдутся телегой. Большой телегой, чтобы поставить кобылу и ещё хватило места палачу — размахнуться кнутом и никого не ожечь!
Когда Ворон подоспел вместе с другими торжанами, сорвавшимися из зелейного ряда, телега как раз вкатывалась на площадь. В неё даже не стали закладывать оботуров. Облепили с разных сторон, катили просто руками.
— Ну, Карман! — приговаривали мужики. — Привык нашими пропажами жить, ещё нас же и запряг!
Крадун стоял одетый в белую рубаху без пояса, не связанный, не закованный. Придерживал на шее обмотанную верёвкой зелёную андархскую чашу: поличное. Кланялся на стороны.
— Простите, кого обидел, желанные! По делам лихим муки принимать стану!
— Как сечь будут? — спрашивали в толпе, где стоял дикомыт. — Неужто нещадно?
— Нет. Простая казнь, говорят. Всего десять кнутов.
— Что ж он в белой рубахе, словно на смерть?
— А для красы, для басы: праздник, чай. Первая казнь!
— Эх, беспамятные! На смерть-то обречённика в колодках выводят…
— Винен, люди добрые, винен кругом! — отбивая поклоны, кричал с телеги Карман. — Умел воровать, сумею по закону ответить! А тебе, господине Шегардай, благодарствую за великую честь!
— Десять кнутов всего? Не мало злыдарю будет?
— По судебнику вроде двадцать пять выходило.
— Люторад сорок требовал…
— Правда, что ли, благочестный вступился?
— Правда истая.
— Ведайте, люди добрые: ни зги я татьбой себе не скопил, пазуху прорывал, на сынка крадучи…
— По уму бы сороковичок влепить, да с обходом.
— Это казнь уже не простая будет, жестокая…
Ворон чуть не спросил, что ещё за обход, но тут же услышал:
— Окаянники, стари́ны забыли! С обходом только без пощады секут!
— Верно! У Позорных начинают, у Последних заканчивают.
Кто-то посмеялся:
— Полно вам кнуты считать. Темрюй с трёх ударов убьёт, если захочет.
— А не захочет — после сорока на своих уйдёшь, недоказнённый.
— И поди разбери, страшно порет или мягко кладёт!
Дикомыт уже не знал, на кого смотреть — на приговорённого или на палача. Темрюй стоял на той же телеге. Он был вправду тёмен, как туча. Чёрная борода по глаза, такие же волосы, курчавые, густой шапкой на лоб. Красная рубаха, немного линялая, с застаревшими сгибами, словно долго хранилась в сундуке. Рукава высоко закатаны на могучих руках. В правой — кнут: три аршина столбца, выплетенного из тонких ремней, медное кольцо, ещё аршин сменного хвоста из лосиной сыромяти, сложенной углом вдоль.
Мальчишки, бежавшие у телеги, задирали головы, с восторгом смотрели на палача. Для них он был героем, явившимся из древних времён. Взрослые переговаривались:
— Грозен стоит наш Темрююшка, прям беда.
— Пороть не разучился ли?
К палаческому искусству в самом деле очень редко взывали. Разве что удавалось изловить кого из лихих людей, шаливших в Шегардайской губе. Да и то последние годы смертников чаще выкупала Чёрная Пятерь.
Словно подслушав, Темрюй усмехнулся, двинул плечом… С отчётливым презрением глянул на мужиков, вроссыпь шарахнувшихся от телеги. Кнут взвился чёрной змеёй. Хвост с грохотом разорвал воздух, обрушился на доски настила. Брызнули щепки.
Карман, которого страшный кнут даже не коснулся, вмиг забыл хорохориться. Ахнул, упал на колени. Стал белее рубашки. Похоже, ему лишь теперь стало по-настоящему жутко. Ворон видел, как забегали его глаза. Он искал путь спасения, но, если бы сейчас народ раздался улицей и ему шепнули «беги», вряд ли, ослабевший, сумел бы даже с места сойти.
Ворон отметил взглядом парнишку, своего примерно ровесника, но узкоплечего и бесцветного, словно росток, проклюнувшийся в тёмном подвале. Жидкие волосики, едва намеченные усы… Этот единственный не бросился наутёк при взмахе кнута. Цеплялся за колесо, смотрел прозрачными, отсутствующими глазами:
— Отик… за что они тебя, отик…
— Жаль Заплатку, — вздохнул кто-то.
— А ты поди, утешь его, — весело посоветовали сердобольному. — Ни кошеля не найдёшь потом, ни пояса, ни штанов.
— Вот и пусть глядит, как отец кобылу нюхает, да мотает на ус. Самого положат, поздно будет.
Телега остановилась возле лобного места.
Темрюй нагнулся, что-то поднял с настила. Ворон увидел у него в руках толстую широкую доску с вырезом на конце для головы и двумя пониже — для рук. Знаменитая шегардайская кобыла выглядела очень старой. Тяжёлое дерево потемнело неравномерно, потёками с верхней стороны на нижнюю, оказывая как бы смутный отпечаток лежащего тела. Палач закрепил доску в упорах, повернулся к осуждённому:
— Раздевайся.
Голос, низкий, глухой, падал комьями могильной земли. Карман смотрел, не понимая.
— Раздевайся! — закричали ему. — Рубаху сымай!
Он всё не понимал. Темрюй поднял его, вытряхнул из тельницы. Полуголый вор ёжился, растерянно озирался, держал руками штаны, зачем-то усаживался на кобылу. Палач взял его за плечи, повернул, уложил, бессильного, вниз лицом. Заставил нагнуть голову в прорезь, обхватить доску, отчего на спине натянулась кожа. Привязал ремнями руки и ноги.
— Ну, держись.
Было тихо. Карман мелко дрожал, мышцы подёргивались.
Темрюй долго отступал прочь, волоча опущенный кнут. Жёсткий хвост шуршал по настилу: как есть пополам перерубит! Карман ждал удара, судорожно зажмурившись, из-под век текли слёзы. Палач прянул вперёд. Выучка позволила Ворону увидеть его движение, почти по-воински отточенное, скупое и совершенное.
Площадь выдохнула одной грудью. Карман глухо охнул, замолчал, вместо него тонким голосом вскрикнул Заплатка. На белой спине вора, от правого плеча к левому боку, вздулась горячая полоса.
Темрюй сделал ещё движение. Кнут мягко побежал волной, выложил хвост ему на ладонь. Палач осмотрел его, отпустил. Стал отходить, забирая в сторонку, чтобы хлестнуть накрест.
— Поделом Карману, — слышались голоса. — Скольких обидел!
— Богатеев от бедных не отличал, на сиротский грош зарился.
— Ловили его, рёбра считали, а толку?
— Из наших рук уходил, от Правды не увернётся.
— Другим крадунам будет наветка. Попомнят, когда к чужой мошне руку потянут.
— И то добро, что стойно терпит, святого дня не бесчестит.
— Вдругорядь украдёт — с прибавкой получит.
— Отик, за что…
Темрюй ударил. Карман страшно дёрнулся, заскулил и затих. Палач подобрал кнут, осмотрел, смахнул горстью кровь. Начал медленно отходить.
— А верно, желанные, что старец просил вполплети драть, да не послушали его?
— Старец, он святой, ступит — снега не примнёт, мы же земной заботой живём.
— Крепче бей! — хрипло заорали слева.
Ворон покосился, увидел мужика в шубе с оплечьем из собачьих хвостов, подивился. «У него ворюга этот тоже что-то стащил?..»
— Жаль Кармановой спины, — говорили кругом, — и Заплатку жаль, а своих детей жальче.
— Этот поднимется, хуже отца станет.
— Куда ему! Как есть полудурье.
— За что они тебя, отик…
Казнь длилась. Торжественная, неторопливая. Послушная змея в руке палача со свистом и треском обрушивалась на беззащитное тело. Рубила крест-накрест. Взлетала, свивалась, возвращала сгиб хвоста в хозяйскую ладонь. Темрюй обтирал кожаное лезвие, придирчиво оглядывал: не размягчилось ли. Снова начинал отступать.
Позоряне вслух считали удары. Смеялись, давали советы палачу. Подбадривали и хвалили Кармана. Объясняли детям: вот он, закон; вот как муку по делам своим надлежит принимать. Слушали седобородых, помнивших бичевания не то что при Эдарге — при отце его Йелегене, то ли в шутку, то ли взабыль прозванном Йелегеном Третьим.
— Когда Мышляя с Комягой взяли на разбое…
— Четыре!
— Комяга ещё и девку снасилил.
— Обоим, стало быть, всыпали по полсотни. Чтоб неповадно.
— Пять!
Опёнок смотрел, как пропитывались чёрной кровью штаны вора, съехавшие ниже бёдер. Куда денешься, виделись плечи Ивеня, листки, прилипшие на груди… Казнь, содеянная в Чёрной Пятери, была куда страшней нынешней и кончилась смертью, но она случилась давно. Притом всего один раз.
— Так Мышляя помощник драл, ученик, а Комягу — сам палач, старик Воссила. Люди ему знай пеняли, почитай каждый кричал — хорош мазать, шибче пори!
— Как не помнить! Так и говорили: шум один, а толку не видно.
— Шесть!
«А эти, меча не державшие, каждый торговый день готовы казнить. Да не своими руками. Любому здесь кнут дай, вели пороть — обделается со страху, откажется. А палач, десница закона, у них за последнего человека. Поганым считается…»
— Ну и что? Мышляй ещё Беду встретил, а Комяга помер в ночи.
— За что они тебя, отик…
— Семь!
«Небось и от меня разбежались бы, прознав, как я Кудаша убивал. Который вдову…»
— Восемь!
«Нет, права была мама, когда после торга нас с атей седмицу в избу не допускала…»
— Девять!
«Хотя ездили не в Шегардай, в Торожиху всего лишь…»
— Десять!
— Пóлно!
Темрюй по-прежнему не спеша обтёр кнут. Отвязал наказанного от кобылы. Карман тестом сполз на самый настил. Шевельнулся, кое-как сел. Лицо опухло от натуги и слёз, он по-рыбьи разевал рот, не понимая, на который свет угодил. Палач всё так же невозмутимо облил его из кожаной бутыли чем-то прозрачным. Крадун согнулся, завизжал на всю площадь. Позоряне стали смеяться:
— Не с боли кричем кричит, с одного страху.
— Решил, добавкой потчевать станут?
— Попомним, шабры, доброго царя Аодха! Казнить казнили, пора миловать.
— Благодари, пропастной!
Карман сумел подать голос не сразу.
— Бла… благодарю… покорно… за ум…
Под общий смех и общими силами его спустили с телеги, дали пить, он больше расплескал, чем проглотил. Заплатка подлез под руку отца, хилые коленки сразу сломались. Люди подхватили обоих, повели прочь, весело предупреждая друг дружку о шкодных пальцах недоросля. Израненный Карман еле переставлял ноги, через десяток шагов начал ступать увереннее.
«А я бы выдержал?» — невольно вопросил себя дикомыт. Праздно вопросил, зряшно. Уж ему-то на шегардайской кобыле ездить была никак не судьба. Вот голову здесь когда-нибудь обронить на безнадёжном орудье, это пожалуй. Но кнут? Кнут — для преступателей Правды. Не для тайных воинов, карающих во имя Правосудной.
Телегу с палачом покатили вон с площади, за ней помчались мальчишки. Ворон проводил их взглядом… и понял, что забыл, как назывался подарок, присоветованный гадалкой. Стыдь? Стужа?..
— Эй!
Голос показался знакомым. «Владычица, дай терпенья!..» Ворон повернулся. Так и есть. Сзади стоял маленький поводырь. Сквозь поредевшую толпу протискивались остальные кувыки. Слепой, хромой да третий горбатый.
Ворон молча смотрел, ждал, что скажут.
— Нас, потешников безыскусных, охаять всяк норовит, — мрачно изрёк коротышка. В кулаке у него торчала пыжатка. Он говорил дерзко, но глаза прятал. — Охуждать ума большого не надо… Сам умелен чему?
Ворон ответил не вдруг. Он мог тридцатью тремя способами отделаться от кувык, этому его тоже учили. Но казнь, пусть самая справедливая, оставила душу замаранной. Хотелось умыться. Он взял дудочку. Не самая любимая снасть, но что в руки попало, тем и воюй. Ворон дунул. Пыжатка недовольно засипела.
— Ага! — с видимым торжеством сказал коротышка.
Рано он злорадствовал. Ворон уже обогрел дыханием деревянное тельце, уже начал объяснять дудочке, что можно не только шипеть обозлённой гадюкой, которой наступили на хобот. Можно, оказывается, шептать летучей позёмкой, заблудившейся в тростниках. Горевать лебедем-шипуном, зовущим подругу. Лепетать, словно зыбь Воркуна, бегущая из тумана…
Он трёх строчек словесных для новой песни сложить ещё не успел, а голосница уже была тут как тут, стучалась из небытия, просилась в полёт. Кувыки обступили его.
— Тихо вы там! — неожиданно прикрикнули на них. — Не порно распелись!
У Ворона даже попытались выхватить пыжатку. Он, понятно, не отдал, но играть прекратил: что такое?
— Дайте гудил правских послушать!
В дальнем конце площади ухал бубен, звенели колокольцы, надрывался гудок. И надо всем господствовал пискливый, пронзительный голос, рвущийся сквозь гомон и смех. Пятерушечник, за чью голову учитель конался своей, выходил к лобному месту.
Тарашечка
К самой скоморошне Ворон протискиваться не стал. Вышедшему на развед незачем лишнее внимание привлекать. Толкнёшь кого, а он тебя и заметит. Запомнит. Хватит уже наставленного пальца Люторада, а после — досадливого взгляда дядьки, пытавшегося дудку отнять. Ворон просто дал себя увлечь людскому потоку, стремившемуся к лобному месту. Где-то рядом двигались кувыки. Остановиться пришлось шагах в тридцати от уже установленной занавеси: и видно, и слышно.
Ворон сразу стал искать глазами вожака Брекалу. Или Богобоя, как злыдарю-пятерушечнику было угодно себя величать. Не нашёл. Тот уже скрылся за занавесью. На виду оставались двое помощников в цветных лоскутных балахонах, в колпаках с отворотами и махрами. Один тряс увешанный колокольцами бубен, ловко ударял им о колено, не переставая свиристеть на рожке. Второй прижимал к груди пузатый гудок, водил по струнам шершавыми тетивами лучка.
Эй, народ, готовь полушки,
Погляди на пятерушки!
Глум творить гораздо будем
На потеху добрым людям!
Ворон начал было притоптывать ногой. Поймал себя, перестал.
Насмешим и позабавим,
А кого на ум направим,
Чтобы падали с катушек,
Посмотрев на пятерушек!
Ворон сообразил наконец: он зря нёсся целую ночь, как на пожар, а потом полдня обшаривал торг, искал хулителей Справедливой. Вот, стало быть, почему Ветер с улыбкой смотрел на его нетерпение. Чем лететь во всю прыть, лучше бы, дурень, поберёг силушку. А пожалуй что и поспал до позднего утра где-нибудь на Горелом носу. Скоморохам не пристало вылезать поперёд веча, перекрикивать торговую казнь. Сами горожане выгнали бы с торга, а то и поколотили. Умные потешники дали отголосить обоим действам. Зато теперь им была полная воля — играй хоть до ночи!
Наши куклы пятерушки,
Чай, не детские бавушки,
Кто умён, себе смекай,
В шапку денежки бросай!
Ворон почувствовал, что увлёкся. Сам он ни разу подобного не сочинял, уже хотелось попробовать.
Вот гудошник закрыл рот, стал оглядываться на занавесь — тоже лоскутную, пёструю, яркую, видимую издалека. Брекала всё никак себя не оказывал, отзываясь на оклики невнятным ворчанием и сотрясением загородки.
— Давай уже! — кричали позоряне. — Не тяни!
— Что стряпаешь? Людей томишь!
— Уйдём сейчас других игрецов слушать!
— Куда глядишь, понукалка? Понукай себе!
Из-за цветной преграды раздался уже знакомый голос, громкий, гнусавый.
— Боюсь выходить! — пропищал он. — Злые вы, побьёте Тарашечку!
Начались смешки.
— Это он Люторада пасётся!
Молодой жрец, было дело, пытался порвать занавесь, разметать кукол. Скоморошню сообща отстояли, но любимец позорян так легко обиды не отпускал.
— Нету, нету Люторада! — закричали с разных сторон. — А придёт, путь покажем!
— Выходи, Тарашечка, не бойся!
Над занавесью возникла рука. Не просто так возникла, конечно. Одетая в вязаную пятерчатку, она зашевелилась, прошлась пальцами по верхней досочке, сложилась, к восторгу позорян, непристойным кукишем — и пропала. Ворон смотрел взабыль, ждал, что будет.
Гудошник опустил лучок, обернулся к занавеси, окликнул:
— Эй, Тарашечка! Где гулял нынче, что видел?
— Ходил тишком, разжился горшком, — прозвучало в ответ.
Вновь возникла рука. Выставила на занавесь маленький, с кулак, повитый тряпкой горшочек.
Позоряне стали смеяться, больше впрок, предвкушая.
— Расскажешь, Тарашечка, как дело было? — спросил понукалка.
— Всё как есть представлю, народ позабавлю!
Гудилы вновь заиграли. Ловкие руки взмахнули над краем занавеси платком. Сдёрнули — на полочке осталась сидеть старуха. Неопрятная и вдобавок простоволосая. Рубаха, лапотки, шугаёк… белёная понёва с едва намеченной клеткой. Не то вылинявшая, не то вовсе белым по белому. Старуха дремала, опустив кудельную голову, сложив на коленях несоразмерно крупные, набитые ветошью руки. Гудилы завели колыбельную. Расхлябанную, дурную. Такую спела бы чужому дитяти нерадивая и подвыпившая кормилица. Народ снова начал смеяться.
Старуха вскинулась. Ворон чуть не отшатнулся. У пятерушки было лицо! Таких кукол дикомыт никогда раньше не видел. У тех, что творили на Коновом Вене, лица всегда делались лишёнными черт. А эта!.. Носатая, с единственным зубом во рту! И глаза — выпученные, свирепые!
Вот это страшилище! Такую на полицу у святого угла не посадишь. Подавно дитятку не вручишь…
Ворон опять вздрогнул. Старуха зашевелилась. Подозрительно повела носом, ухватила тряпичными лапами драгоценный горшок…
Дикомыт с усилием унял прохватившую было дрожь. Куклы назывались пятерушками оттого, что каждую водила пятерня, продетая снизу. Ловкий скоморох создавал лишь подобие жизни, но до чего убедительное!
— Тихо, желанные! — рявкнул гудошник. — Кто бабку разбудит, долго жалеть будет!
Колыбельная продолжала звучать. Старуха вновь принялась клевать носом. Сняла одну руку с колен, сонно почесала ляжку. От движения, как за нитку вздёрнутый, задрался подол, явив неожиданно пухлую, румяную ногу. Люди захохотали, стали показывать пальцами, лупить друг дружку по спинам. Ворон закрыл рот, опамятовался и понял, кого представляла старуха. Вернее — Кого.
Понукалке пришлось снова утихомиривать общество:
— Дайте бабушке поспать, а мы будем продолжать!
Под восторги всей площади над занавесью поднялась ещё одна кукла. Наконец-то явился неизменный предводитель скоморошин Брекалы — Тарашечка.
— Что в горшке злодейка прячет, кашу с маслом, не иначе! — пропищал голос.
Тарашечка красовался очень яркой рубахой, зелёной в жёлтый горох, и колпаком под стать. У него тоже было лицо. С длинным носом и красногубым ртом, застывшим в глумливой, хищной улыбке. Он стал подкрадываться к добыче, потешно приседая и прячась всякий раз, когда просыпалась старуха. А та, под общий стон позорян, всё теребила подол то справа, то слева.
Покража у Тарашечки очень долго не ладилась. Он высовывался и пропадал, заходил то с одной, то с другой стороны…
Увлёкшийся народ кричал ему:
— Обойди её!.. Обойди!
Иные даже показывали руками, как это можно было проделать.
Тарашечка повернулся к советчикам, поблагодарил за подсказку, даже поклонился, мотнув длинным хвостом колпака. Снова подобрался к старухе, дёрнул за рукав. А когда та оглянулась — вынырнул позади, ловко сцапал горшок, да и был таков.
Зычно взревел рожок, загремел бубен.
Ах ты, жадная хозяйка!
Нас теперь поди поймай-ка!
Пятерушки несколько раз промчались вдоль занавеси, радуя позорян: проворный Тарашечка с горшком — и всклокоченная карга, бессильная его изловить. Она то и дело спотыкалась, падала, с каждым разом всё непристойнее и смешнее. Гудильщики вели разудалую плясовую.
Народ топал и хлопал, Ворон почти решил, что сейчас действо закончится, но какое! Рожок вскрикнул и пугливо замолк. Хрипловатый голос гудка съехал так, словно кому-то дали под дых, и лишь бубен продолжал зловеще гудеть. На пути Тарашечки выросли двое стражников — синие кафтаны, зубастые жестокие рожи. Воришка так в них и влетел. Согнулся, замер, обречённо свесив колпак. Выскочила старуха, принялась махать руками, изобличать.
Ах ты, пакости мешок!
Отдавай-ка мой горшок!
В чём варить я буду щи?
Догоняй, лови, тащи!
Ворон уже ждал: сейчас снова не обойдётся без падения и задранного подола. Он вдруг представил, как в следующий торговый день на его месте в толпе будет стоять Ветер. Стоять, сжимая под плащом не знающий промаха самострел… Потому что нельзя похабничать над Матерью, нельзя срамословить и хохотать, вышучивая Её гнев. Ибо родимой, наказавшей дитя, во сто крат больней, чем настёганному!
И полетит певчая стрела в отмщение Справедливой.
И попадёт в цель.
А учителя тотчас схватит сотня рук и…
…У занавеси отчаянное веселье погони сменилось заунывной тоской. Синие кафтаны взялись водить пойманного туда и сюда. Тарашечка, опутанный толстой верёвкой, ковылял понурясь, нёс на шее поличное — тот самый горшок. За спинами стражников ликовала старуха. Метала рукавами, плясала во все ноги, вскидывая подол.
— Тарашечка! — не переставая играть, окликнул понукалка. — Куда ведут тебя?
Болванчик в ответ гнусаво провыл:
— На кобылу ведут, положат под кнут!
И всё шествие медленно скрылось за занавесью, как в болоте погрузло.
Потом, под угрюмые раскаты бубна и плач гудка, так же медленно всплыла кобыла с лежащим на ней похитителем: руки свешены, рядом поличное. Странно гляделась злая улыбка деревянной рожицы, воткнувшей нос в косую теснину. На безликих лицах домашних кукол нужное выражение хоть можно было домыслить…
— Слышь, Тарашечка! — подал голос гудошник. — Сильно ли тебя, бессчастного, казнить будут?
— Взял чуть всего-то, а драть велели без счёта! — истошно заверещал безобразник. — Лишают жизни святой за горшок пустой!
Начали ждать палача. Тот медлил, не показывался.
— Тарашечка! Где же кат, не заболел ли?
— Как есть заболел, весь побледнел, с лица похудел! — заливался болванчик, дёргаясь на кобыле. — Блинов объелся, вовсе разболелся, в задке засиделся!
«Блинов?..»
— Тарашечка! Но совсем ведь не сгинет, тебя не покинет?
— А его злая баба лечит! Брюхо правит, мнёт плечи! — пищал осуждённый и гулко стукался носом. — Чтоб скорее пришёл, чтоб злее порол!
Действительно, над краем занавеси неторопливо и величественно воздвигся палач. Кровавая рубашка и чёрные кудлы кругом лица придавали ему известное сходство с Темрюем, но лишь отчасти. Темрюй правил своё дело, не обременяясь страстями, равно отойдя и от лютости, и от жалости. Этот — каждой чёрточкой являл преувеличенное, небывалое зверство. Раздутые багровые щёки, оскаленные зубы, выкаченные глаза… Не городской законный казнитель, а разбойник из чащи лесной. Душегубец Кудаш за миг перед тем, как напороться на нож!
Он был такого росту и мощи, что Тарашечка лежал перед ним ничтожной козявкой. Вдовьим голосом провыла дудка, горестно возрыдал гудок, безнадёжно затрепетал бубен…
Ручища с кнутом начала медлительно подниматься…
И тут опять выскочила злая старуха. Стала помавать тряпичными лапками за спиной исполина, хватать его за рубаху. А уж скакала-прыгала так, что Ворон даже разглядел мелькнувшую руку Брекалы, водившего пятерушку.
— Тарашечка! Это что же она такое задумала?
— Учит палача, как бить сплеча! Не в той руке кнут, и всё тут!
Великан довольно долго отмахивался от наскоков настырницы, но в конце концов не стерпел. Оставил кобылу, развернулся — да как пошёл охаживать приставалу! Старуха носилась, прыгала, падала. В который раз взметнулся подол, кнут ожёг прямо по наготе. Позоряне захохотали.
Дикомыт вздрогнул, поморщился… Вновь пробрало холодом, сделалось одиноко и страшно. «А если учителя не сразу смертью убьют? Если схватят живого?» Он с потрясающей ясностью увидел Ветра, распластанного на кобыле. Его крепко стиснутые побелевшие кулаки: «Сто один… сто два…»
Ворон даже на некоторое время перестал замечать представление. Между тем Тарашечка под шумок слез с кобылы, прихватил горшок и удрал. Палачу было не до него. Он яростно преследовал старуху и так хлестал кнутом, что раскачивалась занавесь. Стражники появлялись, пропадали, бестолково метались, тоже попадали под бич. Когда Ворон снова стал смотреть, битва уже затихала. Насовсем исчезли стражники, скрылся великан, лишь с криками взлетала и низвергалась вконец раздёрганная старуха. В последний раз выскочил палач, сгрёб её и уже бесповоротно уволок в бездну.
Ворон понял, что не сможет просто уйти, ничего не предприняв. В памяти ещё жило назидание Ветра: проследить, осмотреться… не лезть ни во что. Да неужто источник впрямь ждал, будто он, ученик, спокойно вернётся? проводит его на верную смерть?.. Ворона посетило озарение, он понял, что нужно было сделать.
«За тебя, Мать Владычица. За тебя, отец…»
Рожок и бубен с гудком надрывались неподобным весельем.
Над занавесью появился Тарашечка, поставил горшок, сел рядом — руки в боки, нога на ногу.
Мы играли вам и пели,
Про кого ж на самом деле?
Кто достаточен умом,
Догадается о том.
Вымахнул платок, накрыл Тарашечку и унёс. На доске занавеси остался только горшок. Высунулась рука, забрала его.
Мы играли, мы гудили,
Мы злодейку посрамили.
Нам на пиво и ватрушки
Собирают пятерушки!
Действо кончилось. Позоряне стали разговаривать, переглядываться. Хмель развеивался, Ворон видел: вдосталь навеселившись, люди как будто трезвели. Многие прятали глаза, отворачивались, норовили незаметно уйти. Наверно, это были здешние мораничи. Смогут ли теперь Правосудной молиться, не видя перед собой старуху на полочке? Как после такого-то глума назавтра к святому жрецу на улице обратятся?..
Брекала вышел из-за занавеси, на ходу вынимая изо рта пищик. Он был чем-то похож на Галуху, немолодой, взмыленный, круглолицый, очень довольный. Он держал в руках пёстрый колпак вроде Тарашечкиного, только большой. Для денег.
Хвала о перстах
У скомороха зверски саднило нёбо, распух язык, болели щёки и шея. Так бывало всегда, если он долго говорил через пищик, стараясь, чтобы звучало внятно и громко. И будет болеть, пока не опрокинешь в кружале пива похолоднее. Замлевшие пальцы покалывала вернувшаяся кровь. Брекала был доволен. Сегодня битва Тарашечки с Мораной рождалась почти на ходу, по мгновенному наитию. А ведь с утра он даже не собирался на торг выходить. Опасное это дело, скалозубить о будущем правителе города. Поди знай, как дальше дело пойдёт: ещё попомнят некстати. Однако покровитель Огненный Змей не оставил Брекалу, не забыл жертвенных возлияний. Пролетел слух, будто на торгу крикнули вора. Да не кто-нибудь крикнул — Люторад, скомороший ненавистник. Уж этот вцепится, не отпустит. И точно, пронеслась весть о скором суде, стали ждать казни. Тут уж на площадь побежали и те, кто по лености пропустил вече, а Брекала бросился к скрыне — обряжать палача. Теперь он посасывал намятый рот, предвкушая отменный сбор и пиво в кружале.
В дальнем конце площади что-то начало происходить.
Над говорливым скопищем неожиданно взмыл всего один голос, но такой, что головы начали поворачиваться.
Сказала Владычица: «Я создаю
Для каждого пальца науку свою.
Большой — чтоб не выскользнул меч из руки.
Второй — чтоб к победе направить полки.
И третий, оружием ставшая плоть,
Стальными тисками закроет щепоть.
Четвёртый и пятый… но вы, ребятня,
Совсем не желаете слушать Меня!»
Человек пел — и как! Ему не верста были ни Брекала, ни понукалка-гудошник, не говоря уже о рожечнике. Голос заполнял широкую площадь, играл сам с собой, ударяясь в стену подклета, уносился на ликующих крыльях через разлив, достигая аж Дикого Кута.
Без натуги, без выученного умения, свободно и легко, как птица поёт.
Брекала сперва не поверил собственным ушам. Потом сообразил: его вызывали на поединок.
Ан правда: последние пальцы руки,
Собой не красны, не сильны, не ловки,
Пустой болтовне посвящали досуг,
О низком и ложном мололи сам-друг,
Лентяи от пясти до самых ногтей…
Чего ещё ждать от бездарных детей!
Позоряне тоже всё поняли. И очень обрадовались новой потехе. Стали тесниться, расступаясь улицей от одного к другому. Ошеломлённый скоморох увидел наконец супостата. С ним надумал тягаться бессовестно молодой парень, почти отрок. Явно пришлый, с лыжами за спиной. Наглой удали в нём было на семерых, а голосина!.. Вот уж правда святая: Боги одним дают, другим лишь показывают.
— А ну рот закрой!.. — крикнул Брекала.
И вмиг понял, как жалко прозвучал его самочинный запрет.
— Охолонь, Тарашечка, — посоветовали стоявшие у занавеси.
— Тебя мы слушали, желанный, — добавил кто-то, подражая пискливому говору болванчика. — И ты нам парнишку слушать не мешай!
Раздался смех.
Владычицы гневен и горестен взор,
Двоим лоботрясам гроза и укор.
«Бежите умений? Да сбудется так!
Без вас обойдёмся, сжимаясь в кулак!..»
И словно для того, чтобы окончательно приобидеть Брекалу, у его противника объявилась подмога. Кувыки — слепой, хромой да третий горбатый — встали по сторонам, изготовили гудебные снасти, обшарпанные, надтреснутые, годные разве что нищенскую жальнýю тянуть. Владиться в голосницу они и не пробовали, куда им. Просто взялись отмечать каждый круг песни ударом струн, воплем пыжатки.
Вон оно как. Гусли, всемерно изгоняемые Мораной, провозглашали Ей хвалу… А небо почему-то не падало.
«Всех дел вам отныне и впредь, говорю, —
Лишь в ухе копаться да чистить ноздрю!»
Возмущённый, побагровевший Брекала сделал несколько шагов навстречу обидчику… остановился. Он был способен распознать настоящее, когда оно ему представало. Голос парня словно выдёргивал крашеные пёрышки его представления, пускал по ветру, — им ли равняться с лебединым размахом и чистотой!
Понукалка и рожечник не поняли увиденного вожаком. Да что с них возьмёшь. Бросив снасти, общники пробежали мимо Брекалы. Яркие, весёлые балахоны плохо вязались с перекошенными яростью рожами: кто-то собирался ссыпать их заработок себе в шапку! Действительно, коротышка уже обходил людскую улицу, драный треух в его руках зримо тяжелел.
Брекала, непонятно как, уже знал, что сейчас будет.
…И братьев-глупцов наградила шлепком:
«Вас только и вспомнят, прибив молотком,
Да, может, бездельной касаясь струны…
Моим сыновьям вы отнюдь не нужны!»
Супостат в кулачную не полез. Ловко скользнул в сторону, чтобы не наскочили вдвоём. Шагнул встречь гудошнику, нарушил разбег, как-то боком припал вдруг перед ним на колени… Понукалка и улетел кувырком через торчащие лыжи, обидно, больно.
Рожечника тем временем перехватили горожане. Он рвался, его придерживали, похлопывали по плечам:
— Не баламуть, добрый человек.
— А тебе, малый, велим дальше петь, общество радовать.
С тех пор и ведётся меж нами, людьми:
Помянем с проклятьем, прихлопнув дверьми,
А важный урок поручаем не им
И правую битву не ими вершим.
Да только больнее тоски не сыскать,
Чем Матери вовсе ненадобным стать!
Эхо последний раз пробежалось по Дикому Куту и смолкло.
— Вот, — сказал Ворон.
В шапке поводыря медь звякала о серебро.
— Слышь, парнюга… А ещё можешь?
— Могу!
Брекала повернулся, пошёл прочь. Возмущённые пособники, зло оглядываясь, потянулись за вожаком. Складывать занавесь, поднимать брошенных кукол… Люторад так и не разметал пятерушек, сами в грязь уронили.
— Неча тужить, — сказал понукалка. — Этого захолустника тут завтра не будет, а мы опять выйдем.
Брекала не ответил. У него за спиной снова взмыл голос, возвещавший простую и жестокую истину: одни летят в заоблачные небеса, другие лишь вспархивают на забор. Откуда и кукарекают, полагая, что достигли горних высот.
Ворон спел ещё хвалу позабавнее, потом другую. Начальный вдохновенный восторг, умноженный сознанием победы, стал притихать. «Это я так наказ учителя исполняю? Слушаю да смотрю, слова не говорю, в стороны озираюсь, ни во что не мешаюсь?..» Ещё было весело и смешно, но понемногу подкатывал холодок. Когда его назвали «скворушкой голосистым», это прозвучало едва ли не отрешением от воинского имени. Ворон покривил душой, стал тереть горло, смутился:
— Хрипну, почтенные, не могу, будет с меня.
Его трепали по лёгкому кузову на спине.
— Ты передохни, желанный, молочка попей, ещё выходи.
— Отколь явился, парнище? Заночевать есть где?
Он отвечал:
— Да мы с дядей из Нетребкина острожка прибежали. Он домой уже снарядился, мне велел догонять.
— А собой-то хорош… — пялились девки. — Глазки, глазки ясные, что пуговки заморские!
Если он вправду хотел донести что-то учителю, пора было спасаться.
— Слышь? — дёрнул его за руку поводырь. — Калиту подставляй.
И щедро пересыпал Ворону не менее половины всего, что насобирал. Дикомыт отошёл с кувыками в сторону и тогда только спросил:
— С чего помогать взялись?
Коротышка нахохлился, отвёл глаза:
— Ты тоже мог вора крикнуть… Покрывали бы сейчас спину не Карману, а мне.
Облака начинали пристывать сумерками, торг помалу сворачивался. Ворон заспешил.
— А ещё поможешь?
— Ну.
— Тётку Грибаниху знаешь? В зелейном ряду вроде сидит.
Кувыки засмеялись:
— Кто же Грибаниху не знает! Один ты и не знаешь. А что тебе до неё?
— Подарок надо купить, а у неё есть, говорят. Покажете её, пока домой не ушла?
— Ну!
Коротышка снял со своего плеча руку слепого.
— Тебя как дразнить будем? — спросил он, пока вдвоём шли через торг.
Правду отвечать было нельзя, но и врать особенно не пришлось.
— Да ты слышал уже, люди окликали: Скворцом.
— Скворцом?
— А я клюваст, волосом тёмен и всё фюить да фюить… Тебя-то каким назвищем величать прикажешь?
— Хшхерше.
Ворон даже остановился.
— Ух ты! Это по-каковски же?
Лицо парня не выглядело чужеземным. Теперь, когда Ворон к нему присмотрелся, черты казались умными, строгими. Не самыми присталыми побирушке и крадуну.
— Нас таких две деревни было на берегу. — Поводырь чиркнул ребром ладони над головой, обозначая малый рост. — Морянами звались. Старикам верить, племенем вышли из-за Кияна ещё при добром Гедахе. Всё волной смыло в Беду, мест не знать, где избы стояли… Один я теперь.
Ворон попробовал повторить:
— Хшер…
— Хшхерше. Буревестник по-вашему.
Тропка вела их мимо Гадалкиного носа.
— Погоди чуть, — сказал Ворон. — Спросить надо.
Ему не хотелось вовсе уж тупой надолбой стоять перед Грибанихой и краснеть, спотыкаясь: «Стыдь… студь…»
Прыгая по склизким камням, он живо добежал в дальний конец мыса… Девушки не было.
— Поздорову ли, тётенька, — торопливо обратился он к пожилой ворожее, склонившейся над чашей цветных камешков, красноватых, белых и пёстрых. — Вон там, на валуне, утром девка сидела, глаза повиты?
Некоторое время гадальщица смотрела так, словно он у неё допытывался о шествии умерших царей: кто за кем выступал да что говорил. Потом покачала головой.
— Ты, дитятко, меня не морочь… Не было здесь никого. Тебя помню, присаживался отдохнуть, а девок не видела.
Ворон удивился, понял, что срамления перед Грибанихой не минует, помчался с мыса долой.
— А-а, здравствуй, дружок сердешный, — обрадовалась коротышке зелейница. — Я уж собираться хотела, где, думаю, помощник незаменимый?
Хшхерше заулыбался:
— Я тебе покупщика привёл, тётушка. — И ехидно добавил: — Только он сам не ведает, чего надо.
Ворон понял: тайным воином Мораны ему не бывать никогда. На него с любопытством смотрел уже весь зелейный ряд. Уши начали разгораться.
— Стыдь нужно, тётенька.
Торговки захохотали:
— Ну и ребятки нынче родятся!
— Своего стыда нет, растрёпа, прикупить вздумал!
— Стыдь? — удивилась и Грибаниха. — А-а, стынька нужна, что ли?
— Точно, тётенька. Стынька.
Грибаниха кивнула, наклонилась, по плечо запустила руку в лубяной короб. Пошарила, извлекла с самого тла пестрядинный кисет, по виду — с крупой.
— И ведь нести не хотела, не спрашивали давненько… а потом словно под руку кто толкнул — возьми, не утянет. Тебе, сыночек, много ли надобно?
Этого Ворон тоже не знал.
— Всё давай, тётенька.
Хшхерше присвистнул. Грибаниха, успевшая вооружиться крохотным мерным ковшиком, опустила мешочек.
— А денег-то у тебя хватит, желанный? За весь мой припас попрошу с тебя четыре таймени да две утки… Так и быть уж, одну утку прощу.
Ворон ухарски вывернул кошель:
— Давай считать, тётенька.
— Загибеников корзинку поставишь, тётя Грибаниха, — подбоченился морянин. — Половину с сыром, половину с кашей да салом. Вишь какого я тебе богатея привёл!
Чуть не из-под локтя у Ворона вынырнула бабёнка-носыня, как есть сестрица злого Тарашечки.
— Куда столько берут? Мёртвую, что ли, по зеленцам везти далеко?
«Ах же ты ягарма, гадилка, чтоб тебе…»
Ворон во все плечи повернулся к бабёнке, смерил взглядом и улыбнулся, но зрачки блестели иголками.
— Отчего ж мёртвую? Ещё толчётся, не в своё дело суётся, а завтра отнимут зипун, саму с мостка да в кипун! Тогда и повезём… подальше куда…
Оговорённая пакостница с ним зубаниться убоялась, вякнула, квакнула, подевалась куда-то.
— И вторую утку прощу, — сказала Грибаниха. — Ну её! У самой дело не спорится, так всем другим торг надобно изурочить!
Хшхерше помогал делить монеты на кучки, отсчитывая четыре таймени.
— Тётенька, — сказал Ворон. — С ней, со стынькой этой, хоть что делают? Кашу варят?
Торговка и коротышка безмолвно уставились на него. Грибаниха махнула рукой, засмеялась. Дикомыт окончательно смутился, начал пояснять:
— У меня сестрёнка названая… в болезни лежит, вся кипятком обварилась. Подарочком утешить хочу. А гадалка сама собой велела к тебе, тётя, за сту… за стынькой этой идти. Вот.
Грибаниха помолчала ещё, подумала, спросила:
— Раны велики ли?.. Да на себе не кажи, балбешка! Ишь, бедная… Запоминай теперь. Вот столечко зальёшь тёплой водой, чтобы на два пальца покрылось. Зёрнышки тотчас распухнут, всю воду вберут. Как расползутся — взбей в пену да тут и намазывай.
Морянин фыркнул:
— Только девке не говори, почём брал. Прибьёт тебя.
— Жива бы дождалась, — сказал Ворон. — А там хоть бы и прибила.
— Стынька плёночку даст, — продолжала наставлять Грибаниха. — Засохнет, так и оставишь, сама после сойдёт… Да, раны от гноя не умывай, не вереди, стынька высушит. — И отодвинула от кучки в четыре таймени ещё несколько монет. — Это тебе на удачу, чтобы встала сестрёнка.
Пока шли назад, Хшхерше спросил:
— Что за девка, о ком печёшься? Полюбовница али вправду сестра?
Ворон начал рассказывать, увлёкся, даже имя назвал.
— Сирота, значит, как я, — рассудил коротышка. Остановился, вытащил из ворота ремешок с несколькими блестящими ракушками, снял одну. — Это из-за моря, с прародины нашей… — Сунул Ворону в ладонь, вдруг покраснел. — Надейке отдай, пусть забавляется.
Трус
Нынче у скальника продажа шла еле-еле, вовсе в посад. Только зря зяб на ветру, поддувавшем с Воркуна. За весь день отдал несчастные две стопки листов, сколотни же так и стояли, бились один о другой, падали временами… А какие сколотни — чистые, гладенькие, ни тебе дырочки! Через великий труд снятые с молодых берёз, тянувшихся в густом ельнике! На кубышки, бурачки, узорные туеса…
Небо мрело, близилась пора складывать короб. Будет другой день, а там, глядишь, начнёт подниматься дворец. Вот когда берёста пойдёт не стопочками — возами. Только не та, которую он вынес сегодня. Сегодняшняя — для тонкой работы…
Мимо скорым шагом, направляясь в зелейный ряд, прошли двое парней. Одного, поводыря слепого кувыки, скальник знал. Второй, долговязый, с лыжами за спиной, был чуженин. Этот посмотрел на товар, вроде даже начал придерживать шаг, но тоже не остановился. Покуда берестовщик убирал непроданные стопки, парни появились снова. Длинный с облегчением улыбался, поправлял что-то в пазухе: не хотел доверять многоценную покупку ни кузову, ни поясному кошелю.
Вот он снова поглядел на берёсту, на связку длинных сколотней… Взгляд неожиданно загорелся и прикипел, парень забыл слушать, что говорил коротышка. Запнулся на ходу, покинул товарища.
— Можешь ли гораздо, добрый продавщик! Почём скалу отдаёшь?
У него была жестковатая северная помолвка, глаза светились нетерпеливым мальчишеским замыслом, а руки явно знали, как управляться с берёстой. Уж скальник в этом кое-что понимал.
Шегардай — город не маленький. Конечно, до славных столиц ему далеко, но кружал, чтобы доброму человеку выпить и закусить, в нём аж целых четыре. После удачных представлений, с приятной тяжестью в кошеле, Брекала с общниками неизменно обходил все. Выяснял, который хозяин лучше угадал пиво и где красивей служанки. Бывало, поздней ночью тянулись улицами к себе на Привоз-остров, распевая громкие песни. Поддерживали друг дружку, весело приветствовали поздних прохожих…
Сегодня всё было не так. Брекала прогнал от себя рожечника с понукалкой, словно они были чем виноваты. Швырнул в короб скомканный балахон. Прокрался задами, как тать какой…
Толкнул скрипучую дверь под облезлой вывеской с бараном и бочкой.
Засел один в самом дальнем углу, отвернувшись к стене.
Торжане, кончившие дела, неторопливо обсуждали удачи и неудачи минувшего дня. Благодарили покровителя-Змея, гладили бороды, запивали кто выручку, кто выучку.
— Ты, друже, ума не теряй, кошель береги…
— Кошель? Воришки небось надолго притихнут.
— Это верно, на кобылу никому не охота.
— А по мне, они таких надейчивых только и ждут.
Брекале разговоры купцов звучали беспечным лепетом детей, никогда не ведавших горя. Служанка живо расстелила перед ним столешник. За голый стол садиться — совсем себя не блюсти.
— Чего добрый господин подать велит?
— Пива. Покрепче которое.
— А кушать господин что будет? Уха добрая, греночки…
Кулаки сжались сами.
— Пива неси, говорю!
А ведь он выходил из-за полстины упаренный, опустошённый, но безмерно счастливый… Ему вновь удалось это. Люди окружили его скоморошню, они смотрели во все глаза и смеялись. Подталкивали один другого, теснились поближе, он видел в прорези их глаза. Видел — и гнал своих пятерушек по пути, подсказанному позорянами. Ощеулил над тем, чего народ подспудно боялся. Трудился людям на потешенье, всему свету на удивленье, себе на барыш…
Эти самые люди сегодня сказали ему: ступай, Брекала. Мы будем слушать другого.
— Санники теперь руки погреют.
— Правда, что ли, дворец намерились возродить?
— Работа великая. Скоренько только рушить, а строить…
— Да чтобы на прежний похож был.
— Царята всё равно не обманутся, не признают.
— Какое признают? Их дыбушатами из города увезли!
Скоморох отодвинул опустевшую кружку. Румяная служанка сразу принесла полную. Потом ещё. Пена стекала через край, впитывалась в столешник. Шипение пузырьков отдавалось безголосой песней пыжатки. Перед глазами стоял взгляд захожего парня, победный, ликующий, впрозелень голубой. Хотелось погасить этот взгляд. Омрачить страхом. Затопить чем угодно, даже болью и кровью…
Кружки были толстые, дешёвой работы, чтобы не очень жалеть, если побьются. Столешник — чистый, высушенный у печи, хотя изрядно потрёпанный. Служанка — кудрявая, полнотелая, не чуравшаяся объятий. Нечёсаный подстарок, угрюмо сгорбившийся в углу, очень мало напоминал всегдашнего Брекалу, разговорчивого и щедрого гостя. Добрая девушка подсела к нему, положила руку на плечо, хотела что-то сказать.
— Не до тебя! — замахнулся Брекала.
Она отшатнулась, с лица пропали ямочки-умилки. Торгованы смолкли, оглянулись: о чём раздор? Девушка молча встала, тряхнула головой, занялась другими гостями.
Пиво становилось всё горше с каждым глотком. И крепости в нём никакой не чувствовалось. Не приносило оно внутреннего смягчения, не развеивало обиды.
— Чтоб тебе глотку замкнуло и черви глаза выели, — сдувая пену с очередной кружки, бормотал проклятия пятерушечник. — Чтоб ты в щепку высох, сопляк. Чтоб тебе, как нынче Карману, на кобыле скакать, да не верхом…
Кружка вновь показала дно. Можно было хоть до завтра придумывать кары наглецу и мечтать: ужо сбудутся! Злые речи не отменяли случившегося, не исцеляли души. Ещё утром гордый Богобой отправлял Тарашечку воевать со злой ведьмой, намекая: умный поймёт. Теперь…
— Парнишка певун изрядный. Одно слово — Скворец!
— Ему голосом промышлять, а он смутился. Все деньги собрал бы.
— И соберёт ещё, если останется.
— Не останется, дядьку догонять побежал.
— У них в острожке небось и холя, и воля, и доля, раз так поёт весело.
— Может, ещё когда заглянет, послушаем.
У Брекалы поплыли перед глазами чёрные клочья, пиво поднялось к горлу. Он чуть не опрокинул скамью, швырнул на скатерть медяки, незряче устремился за дверь.
На улице было темно и моросил дождик. Брекала покинул в кружале шапку, но возвращаться не стал.
Подлый мальчишка за всю свою жизнь столько песен не выслушал, сколько он, Брекала, скоморошин сложил. Ну, высунулся один раз вперёд, о чём горевать? Пришёл незнамо откуда и туда же ушёл, а Брекала остался. Минует седмица — опять хвостом за ним побегут, Тарашечку зазывать будут…
Всё так, но по тёмной улице вместо великого Богобоя брёл маленький скоморошек, потерянный и порядком хмельной. Не житель вершин — посередень с несколькими удачами. И как он, пеший, ни прыгай, всё равно будет грызть нутро страх: вот сейчас вновь прилетит из лесу Скворец. Взмахнёт крыльями на том конце площади. Зазвенит, запоёт. И глупые позоряне…
— …Скоморох… — шепнул в ухо голос. — Пора платить, скоморох…
Странный был шёпот. Бестелесный какой-то. Брекала остановился, завертел головой. Рядом никого не было. Он пожал плечами, двинулся дальше. Холодный воздух немного разогнал хмель, пятерушечник понимал, что хватил лишку. С крепкого пива ещё не то могло поманиться. Платить? Он в кружале разве не заплатил?..
Брекала шёл, переступая лужи, смутно жалея, что забрёл в «Барана и бочку». Далековато от Привоз-острова. Ну ничего. Не впервой.
Через сотню шагов улица вывела его к мостику через ерик. Брекала помедлил в некотором замешательстве. Он-то был уверен, что свернул на Позорную, а оказалось, его занесло на улицу Первых Кнутов. Наверно, в оплошке винен был голос, примерещившийся на перекрёстке. Мудрено ли, что свернул с прямохожего пути, потащился привычной тропкой, обходом кружал…
Этот мостик жители окрестных дворов прозвали Вонючим. Что ни вечер, с него выгоняли потерявших совесть пьянчуг, а самых злостных опур, бывало, с головой макали в ерик. Брекала, знавший об этом, разок посмеялся над бесстыдниками, отправив Тарашечку по кружалам, а после сюда. Он помнил: торговая площадь аж взвыла, когда болванчик порывался спустить штаны у перил. Люди хохотали и взвизгивали, гадая, уронит ли портки. И если уронит, то насколько дотошно окажется сделана кукла!
Пятерушечнику стало смешно, он забыл недавний испуг, остановился, злорадно взялся за гашник…
— …Скоморох, — вполз в ухо тот же шёпот, бесплотный и, чего уж там, жутковатый. — Слово отплаты требует, скоморох…
Усмешку вмиг стёрло. Какое такое слово?.. Брекала быстро оглянулся, предчувствуя, что опять никого не увидит. Вспомнилось проклятие, с горя брошенное в кружале. Уж не за него ли требовали воздаяния?..
О подобном лучше рассуждать у печного огня, а не на безлюдье да в густых сумерках. Знакомая улица сразу стала незнакомой и страшной. Из углов зловеще поползла тьма. Брекала неуклюже сорвался с места, пустился бегом.
Дыхания, отягощённого пивом, хватило ненадолго. Пятерушечник вновь зашагал, отдуваясь и спрашивая себя, что случилось. Какая ещё плата за слово, обронённое спьяну да в сердцах?.. Так судить, языки через один резать придётся. А с моста зачем убежал, чего устрашился? Дурной славы назавтра? Подумаешь! Нахохочутся и забудут. Заскучают по Тарашечке. Придут из-за занавеси его вызывать…
Когда впереди качнулась тень человека, беспамятно опиравшегося о забор, Брекала вспугнутым зайцем бросился куда глаза глядят. Влетел в кривой переулок, долго шарахался вдоль глухих заборов, всхлипывая и трясясь, пока сточная канава не вывела на улицу, вновь показавшуюся знакомой. Лапотная? Ржавая?.. Он толком не помнил.
— …Скоморох… — приподнял волосы на затылке шёпот из ниоткуда. — Не будет тебе пути, скоморох…
Брекала вскрикнул, зажал уши ладонями, опять побежал.
Позже он толком вспомнить не мог, как метался по городу, ища спасения за Полуденными воротами. Жуткий шёпот был всюду, он наполнял перекрёстки, плыл в клочьях пара над воргами, сочился с мелким дождём. Брекала затыкал уши, но мостовую дыбило и кренило, руки поневоле хватались то за мокрый каменный угол, то просто за воздух… и пошатнувшийся разум вновь окутывала липкая пелена:
— …Скоморох… слово твоё что свинец, скоморох…
Туманная граница шегардайского зеленца уже мнилась Брекале спасительным рубежом. Он так вомчался в знакомую мглу паоблака, словно вместе со слякотью городских улиц должны были остаться позади и все его страхи. Вот сейчас в лицо повеет чистый мороз, он единым духом одолеет последнюю оставшуюся версту… а утром откроет глаза в тепле заезжей избы — и, глядишь, посмеётся, вспомнив нынешний трус.
Деревья по вену Привоз-острова стояли в густом серебряном пуху. Из временного селенья торжан вкусно пахло жареной рыбой. Брекала вздохнул с облегчением, захотел есть, пригладил ладонями волосы.
Тонкая высокая берёза впереди содрогнулась сама собой, как от удара. В безветренном воздухе повисла и медленно поплыла в сторону полоса прозрачной куржи. Над землёй шествовала тень женщины с седыми распущенными волосами, в кручинной понёве.
— …Скоморох… ты недобрый сын, скоморох…
Брекала подвернул ногу, упал, забился в снегу, кое-как вскочил, снова чуть не упал… Начал кричать и не умолкал, пока не хлопнул дверью заезжей избы. Дворник и общники еле узнали его: без шапки, волосы дыбом, с головы до пяток в снегу.
В избе пятерушечник сразу бросился к печи. Приник к тёплому боку, заплакал и долго не смел покинуть припечка, чая обороны от ужаса, таившегося снаружи.
— Что стряслось? — испуганно дивились пособники. — Обобрали? Откулачили? Кто?..
Брекала задыхался, сглатывал, не отвечал. Другие пожильцы на них шикали. Большой торговый день переполнил привоз, сведя в Шегардай невозможную уйму народа. Люди спали на полатях, под лавками, среди пола. Многие собирались в обратный путь уже на рассвете; что за шум в самый глухой спень?
Мало-помалу всё улеглось, разбуженные поворчали, повернулись на другой бок и снова починули.
Дровяное грево втекало в спину, подпитывало оскудевшее жизненное тепло. Брекала начал возвращаться из царства призрачных голосов к обычной вещественности знакомых стен, скрипучих половиц, закопчённых стропил, уютно озарённых лучиной. Он всё смотрел на крохотный язычок пламени, ожидая, чтобы тот метнулся и погас, задутый незримым дыханием. Этого не произошло, угольки всё так же шипели, падая в корытце с водой… зато внизу живота начало распирать, да всё ощутимее. Так, что Брекала стал оглядываться на дверь.
Понукалка с рожечником безмятежно посапывали, приткнувшись в тесноте под тулупами. Брекала сидел, обхватив руками колени. Голова то валилась на грудь, то запрокидывалась. Он всхрапывал, открывал глаза, вновь смотрел на лучину. Телесная нужда гнала за порог, страх приклеивал к полу. Живя на морозе, дворник соорудил для пожильцов удобный задок, даже подогревавшийся от избяных стен… одна беда: через сени туда ходу не было, бегай кругом…
Брекала крепился долго, но всякому терпению положен предел. Когда не стало уже никакой моченьки, он всё-таки встал, торопясь, всхлипывая сквозь зубы, стал перешагивать спящих, выбрался в сени. Согрел в руке поясной оберег, открыл дверь на крылечко… Ни в какой задок он не побежит, подумаешь, талое пятно под стеной, завтра же снегом запорошит!
Могильный шёпот немедленно пробрал до костей:
— …Злой ты, скоморох…
Брекала спятил так, что не удержал равновесия, опрокинулся через порог. Дверь громко бухнула, изнутри снова послышались возмущённые голоса.
Заботливый дворник не очень понял безумные жалобы скомороха, но взял свет и вышел с ним вместе. Чего не сделаешь для гостя, даже и похмелье за чужое пиво потерпишь! Слóва не произнесёшь, когда этот гость, до задка не дойдя, со стоном и рычанием принимается поливать прямо с крыльца…
— …Человеки бессердечные… — раздалось словно бы из стеновых брёвен.
Хозяин подпрыгнул и заподозрил, что бредни пьяного пожильца были не совсем бреднями.
— Ты, что ли, шутишь, батюшка Домовой?
Голос противно дрогнул, потому что это наверняка был не Домовой.
…Снова скорбный вздох прямо над ухом, такой близкий, что явственно ощутилось, кольнуло иголочками ледяной пыли даже дыхание:
— …Горьким плачем плакать вам, скоморохи…
Брекала с дворником схватили один другого, вместе закатились обратно в сени.
Стало ясно: Брекала в городе разворошил какое-то лихо. Пятерушечника озевали, сглазили, изурочили. А самое скверное — вместо того, чтобы отходить свою порчу задом наперёд, как делают люди, он доставил её прямиком в заезжую избу.
Кто-то высмотрел у него на кафтане, между лопаток, чёрное прилипшее пёрышко.
— Вот оно!
— Сожги быстрее, разиня!
— Да вместе с кафтаном! Кафтан живее сымай!
— Огня давайте!
— Ну тебя, пятерушечник!
— Куда к печке лезешь?! В сени ступай! Ещё относа нам твоего не хватало!
— Хозяин! Можжевела найдёшь? Окурить бы, да хоть посыпать…
Скоро в избе поплыл благой дух от сухих веточек, брошенных на угли. Однако лучше не стало. Разбуженные люди, зевая и ругаясь, друг за другом потянулись наружу… лишь для того, чтобы убедиться: речь шла не о простом знахарском наговоре.
— …Мать гóните… плюёте в глаза… укора не слышите…
Вот тут уже в доме кончился весь покой, ночной угомон сменился криком и страхом.
— Прав был Люторад! Истинно прав!
— Гневается Владычица…
— А всё они! Скоморохи!
— Ещё и нас под Её гнев подведут!
— Пускай вон убираются!
— Люди, вы что? Куда им среди ночи?
— А куда хотят! Одной Беды мало, вторую в гости зовут?
— Как смотреть-веселиться, всем хороши были…
— С их потешек весь город горькими слезами умоется!
— На них Правосудная перстом указала, и нам то же будет!
— Запереть в срубе да запалить, как маловерных в Беду…
— Остынь! О делах Божьих взялся решать?
— Надо, чтобы старец слово сказал!
— А пятерушек — в огонь!
— За Люторадом пошлём!
— Да кто пойдёт? Сам иди, смелый если!
Расправы всё-таки не случилось. Темнота в небе ещё не начала толком редеть, когда скоморохов с руганью и дракой выкинули наружу. Следом полетело имущество.
Рожечник вытряхнул из-за ворота набившийся снег, подобрал занавесь. Тонкие распоры были изломаны, пёстрая полстина жалко обвисла. Невелик труд новые жёрдочки вдеть, а всё обида.
Брекала выглядел полоумным. Волосы щетиной, глаза по ложке. Он схватил старый лубяной короб, где лежали куклы, снасти, балахоны. Сбил расписную крышку, вывалил всё наземь, принялся топтать.
Понукалка ахнул, бросился спасать гудок, не успел. Только хрустнули полички да жалобно вскрикнули струны.
— Брекала! Опамятуйся!..
Но скомороший вожак словно оглох. Тряпичных кукол с их деревянными головами растоптать оказалось труднее. Нагнувшись, он подхватил злодея Тарашечку, треснул им о приворотную надолбу. Болванчик продолжал улыбаться, глумливо и зло. Брекала зашвырнул его прочь… побежал в сторону города, бессвязно крича.
Он боялся — стоит умолкнуть, и тут же вновь подкрадётся шёпот из темноты. «Скоморох… — укорят невидимые уста. — Зачем гонишь Мать, скоморох?»
Там, где люди тесно живут, слухи разлетаются мигом. Любую весть выметут за порог языки болтливых служанок, из уст в уста передадут нищие, вместе с горячими бубликами разнесут улицами горлопаны-торговцы. А уж когда новость доберётся к водоносам, что с утра до ночи таскают по домам кипяток для грева палат, — праздных ушей в городе не останется.
— Слыхали, бабоньки? Богобой-то чем свет благочестному старцу в ноги ударился. Лютораду руки целовать лез…
— Да брось!
— Истинно говорю, желанные, от гончаровой дочки слышала у колодца, а та — от Некши слепого. Поводырь евойный сам видел, как скоморох в святые двери стучался!
«Баран и бочка» только открывал двери первым гостям, а все уже всё знали.
— Лежмя, сказывают, в молельне лежит, вон нейдёт, плачет, лоб расшибает, прощения у Моранушки просит…
— Что ж с ним будет теперь?
— Повинной головы и меч не сечёт.
— Так то меч…
— Люторад не простит. Скажет, как отец его говорил: «То не мой враг — Владычицы!» И не простит!
— А в заезжем-то доме горшки на полках скакали, пол расседался, голос из стены говорил!
— А скомороху самому, говорят, аж перья вороньи с неба слетели, на кафтан тучей липли — не отодрали!
— Охти, страх! Нешто дни последние наступают…
— Люторад не один о Справедливой радеет. Уж как старец велит, так всё и будет.
— Тарашечку, бают, разбил и в маину кинул…
— Правда, что ли? Эх, зря!
— Зря? Вот так отцы Беды допросились!
Румяная девушка подавала гретые щи, рыбную дрожалку и хлеб. Вчера она вместе со всеми поахала бы об участи потешника. Сегодня Брекала стал ещё одним из тех, кто сажал её на колени, искал устами уста… а после замахивался: не до тебя!
И ей было всё равно, цела в кладовой забытая шапка или уже кто-то стащил.
Шатущие люди
Мужики, приехавшие в лесной зеленец, выглядели кем угодно, только не разбойниками, успевшими порядочно нашалить по дорогам Шегардайской губы. Со стороны поглядеть — самые обычные люди. Да они такими и были, пока самострелы и кистени лежали спрятанные в санях.
Когда всполошились собаки, когда бабы с криком и плачем побежали встречать, Лутошка сперва оробел. Удивился собственной робости, спросил себя, чего испугался. Он уже несколько дней жил при становище боярыни Куки. В охотку помогал деду Хвице, кормил собак. Даже стражу нёс — то с Марнавой, то с молодым Онтыкой. Ловил на себе задумчивый и тревожащий взгляд самой госпожи…
Уже шагнув следом за всеми, острожанин вдруг с удивительной ясностью ощутил: если прямо сейчас, пока никто не следит, схватить лыжи, пуститься в утёк — навряд ли его станут искать. А назавтра или через седмицу, за тридевятым лесом, глядишь и попадутся правские переселенцы. С которыми он в самом деле за Киян-море пойдёт.
Лутошка даже остановился. Метнул глазами влево-вправо. На него никто не смотрел.
Он сделал шаг…
При мысли об одиноких ночёвках, кружащихся волках и беспощадном морозе стало до озноба жаль новообретённой жизни в ватаге. Лутошка мотнул головой: нет уж!..
И побежал следом за всеми.
Уйти, если что, можно будет как-нибудь в другой раз…
— Ну, что тут у нас? — спросил вожак.
Он по-хозяйски сидел на санях, в распахнутой шубе, в меховом треухе, сдвинутом на затылок. В дремучей бороде таял иней, ватаг улыбался, но маленькие голубые глаза сверлили Лутошку, взгляд был тот самый, что мерещился острожанину, когда он удирал от волков. Госпожа Кука ластилась к мужчине, сидела у ног на земле, приникнув к колену.
Лутошка глотнул, сдёрнул шапку, достал пальцами истоптанный мох:
— Добрый господин…
— С чем пожаловал, малый?
Пока Лутошка соображал, как ответить, боярыня потянулась к уху предводителя, зашептала, прикрыв рот ладонью:
— Кудаш… Чёрная Пятерь…
Она только что стёрла с лица колкую и вонючую мазку, щёки подтянулись, были по-девичьи гладкими, бархатными, румяными.
Вожак чуть наклонил голову, выслушал, глаза опасно блеснули. Кулак упёрся в колено.
— Сказывай, парень! Как есть сказывай!
Ватажники оглядывались, стряхивали виснущих баб, подходили, становились послушать.
Острожанин как будто вернулся в берёзовую рассошину, в кольцо хищных теней… Он даже язык не сразу сыскал, но за минувшие дни его столько раз нýдили вспоминать заточение и смерть Кудаша, что короткая повесть обрела даже некое подобие стройности.
— Привезли, стало быть, обречённика… Ближника вашего, Кудаша. Пудовыми цепями опутанного… Под землёй в невольке держали… А потом на смерть повели. Господин котляр учеников напустил. Я-то кабальным тогда у них был, я одаль стоял… А уж честнóй ближник ваш им такого бою задал! Кому руку выдернул, кого насовсем испугал! Чуть всех по лесу не разметал, да слишком много их было. Тут пустили на него дикого дикомыта, на ножовщину гораздого, Скварку… Он в глаз ему и уметил. Ушёл к родителям честной ближник ваш… а тело без всякой правды зверям в чаще бросили. Вот так, добрый господин, всё и было.
Вожак хрипло выдохнул. Долго молчал. Ватажники кругом тихо переговаривались, мяли шапки, качали кудлатыми головами.
— А ты, значит, к нам подвалиться решил?
Лутошка хотел ответить, что собирался, вообще-то, переселенцев искать, но само собой выговорилось:
— Да, добрый господин.
— Я тебе не господин, — почему-то зло усмехнулся ватаг. — Мы тут люди вольные… и к вольности своей кого попало не допускаем. В кабале у котляров чем занимался?
Лутошка отвёл глаза, проворчал:
— А на меня унотов притравливали. Я по лесу бегал, они ловили. С копьями, с самострелами…
— И живой?
— Я усердие показал. Не всяк поймать мог.
— Значит, все ухватки тайные видел?
Лутошка ответил рассудительно:
— Все не все, врать не буду. А что видел, то видел. — Захотелось похвалиться, он наморщил лоб, добавил: — И круговину тамошнюю как свою онученьку знаю.
Вожак задумчиво кивнул:
— Что ж, поглядим на тебя… В общну что положишь?
— В общну?..
— А ты думал, с готового пить-есть будешь?
Улыбчивый Онтыка живо принёс Лутошкину заплечную суму.
— Отдашь волей, возьмём охотой, не отдашь волей, возьмём неволей!
— Где что добудем — всё братское, а общна — для чёрного дня.
— Мы — люди вольные, — повторил главарь. — Богатств не стяжаем, по сундукам друг от дружки не прячем… Показывай животы.
У Лутошки, срам сказать, были не животы, а сущая худоба. Латаные одёжки, огниво, лыжи, нож, самострел… Наземь вывалилась истёртая зепь и в ней моранская книжица. Её сразу подобрали, стали рассматривать.
— Грамоте разумеешь никак?
Лутошка покачал головой:
— На что мне…
— А книга зачем?
Он съёрничал:
— А в суму завалилась, когда уходил.
Ватаг засмеялся, за ним и вся шайка. Лутошка понял, что начал нравиться им. А он-то чуть было в утёк не рванул!..
— Ладно, — сказал главарь. — Будешь, значит, с нами по воле ходить и за людскую правду муки терпеть.
«Нам — воля, — отозвалось в душе острожанина. — Нам — воля…»