Братья Земгано — страница 10 из 27

Шли годы, старик Бескапе медленно умирал, а дела становились более чем посредственны и управлять людьми со дня на день делалось все труднее. Сиприен Мюге, тромбонист-астматик, стал отпетым пьяницей с тех пор, как умерла Ларифлетта. Паяц, с каждым днем все более задиравший товарищей, причинял Джанни тысячи неприятностей: он разорял ивовые кустарники, ломал ветки груш и терновника вдоль дорог, по которым колесил караван; ибо паяц заполнял досуг плетением корзинок и вырезыванием тросточек и трубок. Эти художественные изделия, в которых заметны были следы искусства, изученного на каторге, Агапит продавал в свою пользу в антрактах между номерами. Совсем недавно Джанни имел крайне неприятное объяснение с владельцем березовой рощи, дворянином, любителем гимнастических трюков, приютившим комедиантов на три дня в своем замке. Ведь после их отъезда он обнаружил, что с его лучших берез паяцем ободрана кора для выделки табакерок! Во время нравственной борьбы между природной порядочностью юного директора и неохотой отказать старому товарищу, возле которого протекло его детство, и среди всевозможных огорчений, каждодневно причиняемых Джанни скоморошеством, – случилось событие, весьма неблагоприятное как для славы цирка Бескапе, так и для выручки кассы. Самым верным доходом, особенно в последнее время, труппа обязана была Геркулесу. Когда цирковой борец приезжал в городок, в село, очень часто местного силача подмывало помериться силой с атлетом. В таких случаях между цирком и силачом, который почти всегда оказывался мельником, затевались пари о том, кто кого уложит, пари на сто, двести, даже триста франков, которые со стороны противника Геркулеса вносились когда единолично самим противником, а когда вскладчину его земляками, местное тщеславие которых было заинтересовано в его победе. И неизменно выигрывал Геркулес, – не потому, что он был сильнее всех, с кем боролся, а благодаря привычке к борьбе и знанию всех приемов и всех секретов этого дела. И вот в один прекрасный день несокрушимый Рабастенс был положен на обе лопатки бресским мельником, человеком, по всеобщему мнению, менее стойким, чем Алкид. Среди изумления труппы, ее дрожащей приниженности, ее смятения раздался подло-насмешливый голос паяца, бросившего при всем народе подымавшемуся ошеломленному Геркулесу упрек, «что слишком уж он любит одну потаскуху, что в ночь перед борьбой»… Сильнейшая пощечина не дала договорить паяцу: он покатился наземь.

Паяц говорил правду. Действительно, Геркулес, до тех пор влюбленный лишь в еду, неожиданно воспылал нежностью к одной Деянире[22], которую таскал за собою и которой отдавал значительную долю своих сил. Самым печальным для Геркулеса и всей труппы в этом происшествии было то, что поражение это совершенно убило в нем сознание собственного превосходства, что он выходил еще два-три раза на борьбу и бывал бит и что с тех пор, отчаявшись и погрузившись в грустную уверенность, что дурной глаз разрушил силу его мускулов, он уже не поддавался ни на какие уговоры и не соглашался выйти даже против какой-нибудь тщедушной пехтуры.

XX

Когда Нелло был еще совсем маленьким, Джанни привлек его к участию в некоторых своих трюках, чтобы потешить ребенка, поощрить его и развить в нем вкус к ремеслу и к соревнованию. Позже он почувствовал в своей маленьком братишке такое жгучее желание получить некоторую долю в том, что он сам исполнял, что постепенно ввел его почти во все свои упражнения, и случилось так, что в последнее время, когда Нелло стал уже юношей, старший брат совершенно отвык работать в одиночку и почувствовал бы себя выбитым из колеи, если бы с его работой не была связана работа брата. Теперь Джанни, жонглируя, брал Нелло на плечи, и это соединение двух жонглеров, слившихся воедино, превращало полеты шаров в причудливую и неожиданную игру, игру двойственную, игру чередующуюся, игру противоречивую. На трапеции Нелло, вращаясь в орбите Джанни, вторил всему, что делал старший брат, и то исчезал в круговороте его движений, то медленно следовал за его замиравшим кружением. В новых упражнениях, разученных старшим с целью сформировать и выпустить на подмостки маленького гимнаста, – Джанни, лежа на спине, заставлял Нелло кружиться вихрем, во время которого подхватывал, бросал и вновь схватывал его ногами, – ногами, которые в эти мгновения словно приобретали цепкость рук. Были у них также общие, совместные трюки, где сочетались их силы, их гибкость, их проворство и где хотя бы мгновенное отсутствие согласованности в их телах, расхождение в соприкосновениях могло бы повлечь за собою для одного из них, а иногда и для обоих, самое тяжкое увечье. Но так совершенно было физическое взаимопонимание между братьями, так точна была согласованность их воли с любым мускулом, приводящим тело в движение, что воля эта казалась одной и единой для обоих тел.

Из этих скрытых, сокровенных взаимоотношений между частями их тел во время исполнения трюка; из этих ласковых отеческих и сыновних прикосновений, из этих обращений мускула к мускулу, из этих ответов нерва, говорящего другому нерву: «гоп!», из этой постоянной настороженности и тревоги двух чутких организаций, из этого ежесекундного отдания друг другу своей жизни, из этого постоянного полного слияния двух тел перед лицом единой опасности – рождалось то нравственное доверие, которое еще теснее связывало кровные узы между Нелло и Джанни и еще сильнее развивало их врожденную склонность ко взаимной любви.

XXI

Цирк Бескапе давал несколько довольно неудачных представлений в Шалоне на Марне, когда однажды вечером, заканчивая одно из упражнений, Джанни услышал, что кто-то из зрителей окликнул его по имени.

Он узнал собрата, с которым ему в течение многих лет доводилось встречаться в разные времена года в разъездах по Франции. Это был коротенький человечек, коренастый, узловатый, по прозвищу Перешитый, начавший с того, что без балагана, без музыки, прямо на площади стал сажать дюжину людей в тележку и поднимал их затем на собственной спине. Ввиду успеха тележка вскоре была заменена подержанной коляской, обтянутой старой выцветшей кожаной обивкой, добытой в чанах дубильщиков. Наконец, коляска заменилась позолоченной античной колесницей, в которой Перешитый и продолжал поднимать публику. И про удачливого человека, женившегося тем временем на фокуснице, стали поговаривать, что он хорошо зарабатывает своей колесницей и карточными фокусами жены; он кутил в харчевнях, ел дичь и пил запечатанные вина.

Перешитый поведал Джанни, что приехал слишком поздно, чтобы разложить балаган, и принялся сочувствовать ему, что так мало зрителей присутствует на представлении, горевал о мерзкой погоде, стоявшей все лето, плакался, что ремесло их теперь в таком упадке; иеремиаду свою он сразу оборвал, сказав: «А ведь говорят, малыш, что ты хочешь отделаться от своей колымаги?» А так как Джанни не отвечал ни да, ни нет, он молвил: «Ну, так заходи за мной завтра в Красную Шапку, – мы, может быть, что-нибудь обделаем».

XXII

Джанни застал Перешитого еще сидящим за столиком в харчевне Красная Шапка. По обеим сторонам Перешитого стояло по две пустых бутылки, и он только что принялся за пятую. На его широком лице, с пунцовыми пятнами возле ушей, с бровями, похожими на клочки белой кроличьей шерсти, и рябом, как Голландия[23], играла в лучах солнца веселость низкопробного забавника, смешанная с мелочной хитростью, светящейся в ясном взоре нормандского крестьянина.

– А, наконец-то! Бери стул и стакан и садись… Итак, папаша Бескапе приказал долго жить!… Я любил его, старую обезьяну… с удовольствием бы проследовал за его прахом… А! И бедовый же был малый! А как, сукин сын, умел проводить простачков! Слушай, молодчик, что я, Перешитый, скажу тебе: славный у тебя был папаша!… Такого уж нового не сыщешь, таких уж земля больше не родит. Пей, поросенок… И сколько же ты хочешь за свою колымагу?

– Хочу за нее, Перешитый, три тысячи франков.

– Три тысячи настоящих франков! Шутишь, малыш! Ты, верно, думаешь, что у меня и сотни, и тысячи, раз завместотележки у меня теперь коляска с позолотой… Но ведь ты не хуже меня знаешь: теперь дела идут не так, как во времена, когда они шли… Словом, надо быть разумным… и примириться с обстоятельствами и брать деньги, какие ни на есть… Кроме того, видишь ли, малыш: что у меня есть, или, вернее, чего у меня нет, – того с меня и хватит… тем я и довольствуюсь, короче говоря… А я-то думал управиться с тысячью двумястами франков… Да еще, право же, думал, ты у меня лапку поцелуешь… Пей, поросенок!

– Нет, Перешитый. Три тысячи. Хотите – берите, хотите – нет!

– Ах ты, карапузик. Да взаправду ли ты говоришь?

– Послушайте, Перешитый, вы отлично знаете: две лошади, две повозки, балаган и все прочее.

– Ну, поговорим о лошадях: одна уж вся облезла, у другой хвост отваливается. Что же до Маренготты, она дребезжит, как связка железных обручей, а ты разве не знаешь, что теперь один завод изготовляет такие же новенькие, с голыми бабами, нарисованными первейшими парижскими живописцами, – за полторы тысячи франков? А другой твой дурацкий ларчик, думаешь, много стоит? Что же до твоей палатки, непромокаемой твоей палатки, – я ее вчера хорошенько рассмотрел, и что ж, – по-христиански скажу, право, не уверен я, осталось ли там хоть малость холста вокруг дыр… Пей, поросенок!

– Послушайте, Перешитый, если вы не хотите дело сделать, уж наверно, Бикбуа захочет.

– Бикбуа! – та, что поженилась с кривоногим, по прозвищу Поверни-Налево, чертова мошенница, которая показывала долгое время женщину со свиной головой… то есть медведицу, которой по утрам сбривали со всего тела шерсть? Бикбуа тебе предложила сделку?… Остерегайся, малыш, она вся в исполнительных листах, – да, доверчивая ты душа, вся она опутана векселями и судебными исполнителями… Пей, поросенок.