Братья Земгано — страница 19 из 27

, а именно, что мужчины в их положении должны принуждать себя к монашескому образу жизни и что силу можно сохранить во всем ее объеме и полноте лишь ценою полного отказа от возлияний Вакху и Венере; традиция эта восходит по прямой линии к борцам в атлетам античного мира.

И если теории и наставления оказывали лишь слабое влияние на юного Нелло, более пылкого и более склонного к удовольствиям, чем его старший брат, – то в уме младшего хранилось детское воспоминание, запечатлившееся глубоко, как все, что врезается в память в младенческие годы, – воспоминание о том, как страшного и непобедимого Рабастенса положил на обе лопатки бресский мельник; эта картина, возникавшая в памяти Нелло с поразительной четкостью, а также воспоминание о последовавшем за этим поражением физическом и нравственном разрушении злосчастного Алкида, – два-три раза спасли Нелло от увлечений в ту самую минуту, когда он уже готов был им поддаться.

LII

При всей своей миловидности Нелло все же находил в дружбе брата крепкую защиту от соблазнов, ожидающих в среде женщин полусвета всех мужчин, которым по профессии приходится выставлять напоказ красивое тело в одном трико. Женщины, каковы бы они ни были, недолюбливают, когда мужчины дружат между собою; в таких случаях они становятся недоверчивыми и опасаются, как бы дружба не урезала чувства привязанности, всей полноты которой они ожидают для себя; словом, их любовь – и не без основания – опасается крепкой мужской дружбы. Кроме того, Нелло, к счастью, обладал способностью смущать женщин, когда находился в их обществе, приводить их в замешательство веселой иронией, игравшей на его лице, улыбкой, которая помимо его воли, от природы была насмешлива, улыбкой, по. выражению одной женщины, издевавшейся над всем светом. Наконец, – это очень трудно выразить и покажется мало вероятным, – некоторые подруги его приятелей немного завидовали особенности его красоты, как бы заимствующей, крадущей нечто у красоты женской. Однажды вечером один наездник, вольтижировщик высшей школы, обладавший прекрасными ляжками, обтянутыми лосинами, и любимый в те дни одной знаменитой содержанкой, пригласил Нелло поужинать к своей любовнице. Когда Нелло ушел, наездник искренно привязанный к Нелло и заметивший во время ужина холодок хозяйки, принялся расхваливать своего друга, на что его возлюбленная отвечала молчанием, как женщина, не желающая высказаться, теребила попадающиеся под руку вещи и искала глазами несуществующие предметы. Он продолжал свое, хотя ему и не удавалось заставить ее заговорить.

– Не правда ли, он прямо-таки очарователен? – сказал он, подчеркивая вопрос. Женщина все молчала, а по лицу ее пробегали нелепые мысли, которые она не решалась высказать, глаза смотрели все так же растерянно, а ножка глупо раскачивалась из стороны в сторону.

– Чем же, наконец, он тебе не нравится? – сказал выведенный из терпения друг Нелло.

– У него женский рот, – проронила любовница наездника.

Между тем среди женщин цирка была наездница, которая, казалось, смотрела на Нелло влюбленными глазами.

Это была американка и первая женщина, решившаяся на сальто-мортале на спине лошади, – склонное к сенсациям создание, известность которого в Новом Свете привела ее к браку с gold digger[46], нашедшим исторический самородок, – слиток золота толщиною в древесный ствол. Она чувствовала себя несчастной в своем вынужденном досуге, среди почтенности, среди cant [47] богатой супружеской жизни, – а когда два года спустя муж ее умер, она принялась разъезжать по циркам Лондона, Парижа, Вены, Берлина, Санкт-Петербурга, которые покидала, как только они начинали ей надоедать, ничуть не заботясь о неустойках.

Эта странная и энергичная женщина, владетельница нескольких миллионов, была обуреваема фантазиями вроде той грешницы, которая возгорелась внезапным желанием покататься на санях летом и с этой целью приказала посыпать сахарным песком аллеи своего парка; в фантазиях этих, в их властном самодурстве, была доля безрассудства, безумия, бессмыслия, в них сказывалось притязанье совершить нечто невозможное, сверхчеловеческое, запрещенное и богом, и природой, – и все это выливалось в грубые проявления воли, свойственные американцам, добравшимся до денег. Так, когда она приехала в Европу, в купленный ею в Вене особняк, ей захотелось иметь у себя в спальне машину для устройства бури; механизм этой домашней бури состоял из колеса, которое зачерпывало лопастями воду и производило шум урагана и циклона, причем к механизму было присоединено электрическое освещение, и таким образом, все это вместе взятое, воспроизводило гул прибоя, раскаты грома, неистовство ветра, свист бушующего ливня, огненные зигзаги молний. И аппарат этот обошелся ей в триста тысяч франков!

Но Томпкинс скоро надоели заботы по содержанию дома на широкую ногу, надоело одиночество, окружавшее ее в огромных покоях, и теперь, приехав в Париж и сдав машину-бурю в склад на хранение, – она жила в одной комнате в Гранд-Отеле, но оплачивала комнаты под собой и над собою, чтобы иметь возможность прикрепить к потолку трапецию, на которой горничная часто заставала ее по утрам голой и раскачивающейся с папироской в зубах.

Если не считать разорительных фантазий, о которых никто не знал, жизнь Томпкинс казалась самой заурядной и простой. Она обедала за табль-д'отом гостиницы или в каком-нибудь второразрядном ресторане поблизости от цирка. Она носила всегда одну и ту же шляпу, шляпу а 1а Рубенс[48], одевалась обычно в шерстяные платья, скроенные в виде амазонок, не имела – в отличие от парижанок – ни малейшей склонности к нарядам, не носила ни сшитых известными портными платьев, ни кружев, ни драгоценностей. Однако у нее имелись бриллианты: единственная пара серег, но серег величиною с графинные пробки, а когда немногие, не считавшие эти камни фальшивыми, говорили ей, что за них, вероятно, заплачено страшно дорого, она отвечала небрежно:

– Oh, yes[49], – я ношу в свои уши сто одиннадцать франк ежедневный доход.

Она жила, ни с кем не видаясь, не посещала соотечественников, не разговаривала даже со своими сослуживцами, никогда не показывалась на актерских балах, не участвовала ни в одном ужине в Кафе-Англе; она была вечно одна, и рука мужчины никогда не поддерживала ее. Лишь по утрам, очень рано, когда она выезжала верхом в Булонский лес, ее сопровождал герцог Олаус. Этот высокий красивый мужчина, известный всему Парижу, отпрыск одного из знатнейших северных родов, насчитывавший в числе своих близких родственников одну царствующую королеву и одну императрицу, был чудаком, большим барином, влюбленным в лошадей; одно время он содержал цирк в собственном дворце и упорно заставлял заниматься вольтижировкой жену, дочерей и прислугу; в числе не особенно отдаленных предков герцога была наездница. Герцог питал к Томпкинс нежное и сложное чувство, в котором смешивались и взаимно разжигали друг друга и поклонение женщине, и страсть к лошадям. Но ему приходилось довольствоваться ролью кавалера и агента для случайных поручений, так как Томпкинс объявила ему, что терпит его только, пока он верхом на лошади, что иначе он кажется ей неменими что она любит быть всегда одна, «наедине со своими голубыми чертями».

Этой утренней прогулкой, действительно, и ограничивалась вся близость между герцогом и странной наездницей. И газетные биографы и репортеры, пытавшиеся покопаться в ее прошлом в Европе и Америке, не могли открыть ни единого следа скандала, связи, любви, даже флирта.

Про эту женщину можно было бы сказать, что она – олицетворение безудержной мускульной деятельности. По утрам, – а Томпкинс вставала очень рано, – она упражнялась на трапеции в ожидании часа, когда швейцар откроет двери гостиницы, потом час или два каталась верхом, оттуда ехала на репетицию, так как репетиции по вольтижировке происходили до полудня. Позавтракав и вернувшись в гостиницу, она курила папироски, то и дело цепляясь за поперечину трапеции, которой не давала ни минуты покоя. Затем она снова садилась на лошадь и рыскала по парижским окраинам, перепрыгивая через все попадавшиеся по пути препятствия. А по вечерам занятно было видеть это тело, столько поработавшее за весь день, все таким же полным силы, гибкости, возбуждения, пыла, охваченным своего рода глухим неистовством и неустрашимой горячностью, с какими эта неутомимая женщина бросалась навстречу опасности труднейших упражнений, во время которых она издавала короткие горловые звуки, хрипотой своей напоминавшие восклицания гуронов.

В ее контракте с цирком имелся особый пункт, согласно которому она должна была выступать лишь через день и непременно последним номером первого отделения, с тем расчетом, заявила она, чтобы в половине, одиннадцатого она уже могла быть в постели.

Когда у нее не бывало ангажемента, и в дни, свободные от выступлений, по окончании обеда ее ждала у Гранд-Отелянаемная карета.

Карета везла ее на одну из улиц Елисейских Полей, к большому зданию со стеклянной крышей, на фронтоне которого виднелась полусмытая дождями надпись: Манеж Ошкорн. Когда с перекрестка доносился звук подъезжающего экипажа, – в обветшавшем здании отворялась маленькая дверь, и человек впускал женщину, как только она выходила из экипажа. Томпкинс входила в темный, пустынный, безмолвный манеж, в котором виднелось только два-три человеческих силуэта с приглушенными фонарями в руках и склонившихся над большими вазами из красной глины. Посреди манежа был расстелен восточный ковер, кусок настоящего короткошерстного бархата, на котором виднелись, словно отблески инея, персидские письмена и цветы работы XVI века, вытканные в трех нежных и светлых тонах – серебром, зеленоватым золотом и лазурью. Рядом с ковром возвышалась стопка вышитых подушек. Американка ложилась на ковер, разрушала нагромождение подушек, подкладывала их под себя, укладывая поудобнее спину и руки, и медленно, почти сладострастно отыскивала наиболее приятное положение растянувшемуся телу; затем закуривала папироску.