Он налил себе полстакана, медленно выпил, закусив кружочком колбасы, налил еще, поменьше, и придвинул к Рустему.
— Пей. Непьющих в этом мире нет.
— В этом мире есть всякие, — сказал Рустем, — но я выпью, у меня печень не болит.
Циля Овсеевна заткнула горлышко пробкой и спрятала бутылку.
— Если это будет чрезмерно, то это не будет здорово, — прокомментировала она свои действия и пошла к двери.
— До лучших минут, — вслед ей сказал Панкратов.
Дверь закрылась, он долго еще смотрел на нее, будто ожидая, что женщина вернется и скажет что-то, зачем она, собственно, и приходила.
— Я не эгоист, — сказал он вдруг. — И ни один человек по природе своей не эгоист, потому что вокруг него живут такие же существа, как он. Если ему не любить их, таких же, как он сам, то значит — не любить себя? — Он помолчал, напрягая складки на лбу, точно соображая, для чего же он все-таки говорит это. — У женщины было мало светлых дней, — вдруг заговорил он. — У этой женщины муж и трое детишек погибли во время бомбежки поезда. Она терпелива и добра. Я это о ч е н ь знаю…
Рустем не перебивал его, и глядя на его морщинистое с тяжелыми щеками лицо, думал о том, что как все не просто в жизни любого, и если бы каждый вспоминал и клял прошлую свою жизнь, то какой бы беспросветной показалась она — и сегодня, и впереди — тем, у кого еще нет этой самой прошлой жизни.
— Вы любите ее? — спросил он взволнованно.
— Молодым все проще, — сказал Панкратов вроде бы о друго́м.
— Легче?
— Не знаю.
— Не легче.
— Да, — согласился он. — Мы говорим трудно, когда нам не хочется чего-нибудь делать или боязно делать. Если человек говорит: «Трудно!» — значит он боится за свою шкуру…
— Преувеличиваешь, Петр Панкратыч, — сказал Рустем.
— …за свою шкуру! Однажды, оказывается, с человеком происходит пакостное превращение: он начинает беречь свою шкуру. И заметь, только для того, чтобы есть, пить, держать бедро женщины. — Он поднялся, отшагал до двери и обратно и сел опять, подперев голову кулаками. — Чудак я, — сказал он. — Ты не суди меня и не удивляйся. Чудак я!
— Ты всегда чудак, — сказал Рустем. — Но сегодня ты почти не чудак.
Хоть бы спросил: что же мне делать? Не для того, чтобы я советовал ему, нет, просто, когда человек задает себе такой вопрос — и раз, и другой — он все-таки приходит к какому-нибудь решению.
— Ты в цех? — спросил Панкратов. Он не хотел больше возвращаться к тому разговору.
— В цех, — сказал Рустем.
— Там Мусавиров.
— Все равно я схожу.
У печи Мусавирова не оказалось. Оська сказал, что главный инженер у себя в кабинете и что велел звонить, если что случится.
— Ничего не случилось? — спросил Рустем.
— Да нет, — очень равнодушно сказал Оська. — И звонить ему не придется, все будет нормально. — Он помолчал, долго и медленно утирая пот с лица и шеи. — Устал, как собака. Я здоровый парень, но я все думаю, что все это ерунда и что нас просто дурачат — и я устаю, как собака.
— А строители, не видно чтобы уставали.
— То строители. А у нас ерунда.
— Конечно, ерунда, — сказал Рустем, — если наши изоляторы колются, как орешки. И виноваты не только пацаны из третьей смены, но и мы с тобой.
— Ну и пусть, — сказал Оська. — Если не готовы к полной нагрузке печи, так нечего делать вид, что готовы. Я не верю, что это по распоряжению Георгия Степановича!
— Нет, именно по распоряжению Георгия Степановича. Ты особенно-то не кисни. Мы разберемся.
— Да никто с тобой разбираться не станет, — злобно сказал Оська. — Тебе скажут, что ты не видишь общей перспективы. «Так правильно, так надо…»
— Пусть скажут, пусть-ка мне скажут! — Рустем тоже начинал злиться, и еще, пожалуй, ему хотелось держаться уверенней при Оське.
Он вышел из цеха.
В заводоуправлении было пусто, шаги стучали гулко.
Ругаться с главным я не буду, подумал он, зачем мне ругаться? Шут с ним, пусть скажет — а ну, выбрасывайся из кабинета! — пусть, даже тогда я не буду с ним ругаться. На кой мне неприятности?
Однако, когда Рустем перешагнул порог кабинета и главный инженер направил ему навстречу приветливый взгляд, он разочаровался.
— Садись, — сказал Мусавиров и пошелестел газетой, приподнял ее. — Вот читаю исповедь молодого человека. «Иногда надо делать не то, что тебе хочется, а то, что необходимо. Это вовсе не помешает быть упорным и добиваться своего, именно того, чего ты хочешь…» Старик я, старик, если дочка у меня так здорово соображает!
— Я, кажется, знаю вашу дочь, — сказал Рустем. — Довольно бойкая.
— Ну, бойкая, — он помотал головой, — наоборот, больно уж вялая. Мы в эти годы были лихие фабзайцы. — Он рассмеялся заливисто, увлеченно. — Мы зубастые были, не просили, а требовали. И мы отдавали сполна.
Обычный разговор, подумал Рустем, умудренным отцам кажется, что их отпрыски живут не так умно, как жили они.
— Ну, Андрей Андреич, — сказал он вслух, — не такие уж безнадежные эти девчонки и мальчишки! Они умеют быть самостоятельными.
— Не слишком.
— И все-таки они поступают самостоятельно, — стал он нарываться.
— Ты хорошо знаешь мою дочь?
Ну, понесло меня, понесло! И сказал:
— Я знаю семнадцатилетних девчушек. Они без родительского благословения жмутся у заборов и целуются.
— Тебе не кажется, что отцам об этом не слишком приятно слушать?
Простите, Андрей Андреевич!
— Отцам вообще свойственно говорить, что времена пошли плохие: дети не слушаются отцов.
— Брось-ка ты, брось! — Он ничуть не сердился. — В твоем ли возрасте коситься на отцов!
Стоп, сказал себе Рустем, давай серьезно!
— Я только что был в цехе, — сказал он, — говорил с ребятами… Скажите, прав Георгий Степанович или не прав?
— Прав, — сразу сказал Мусавиров. — Говори яснее, — попросил он потом.
— Имело ли смысл давать печи полную нагрузку?
— Конечно. Ведь печь рассчитана именно на такую нагрузку.
— Но ведь не хватает обжигальщиков. Мы отрабатываем, что нам положено, а потом по существу тащим на себе третью смену.
— Дело временное. Ты должен понимать.
— Часть продукции не выдерживает напряжения, — сказал Рустем. — Это тоже дело временное? Мы пока не знаем причины…
— Было пока два случая, когда изоляторы не выдержали испытания. Надеюсь, до того, как это случится в третий раз, вернется Георгий Степанович.
Трудно с ним говорить, подумал Рустем. Видишь, что без пользы, и потому — трудно.
— Андрей Андреич, скажите откровенно — как бы вы поступили на месте директора?
— То, что предпринял директор, — оживленно заговорил Мусавиров, — не новаторство, но это смелое решение, продиктованное — не люблю я высоких слов — заботой о благе завода, коллектива. Я понимаю, что плохо, когда люди перерабатывают, есть н е к о т о р ы е неурядицы. Но ведь так не будет всегда. Но ведь, в конце концов, печь действует сейчас, хорошо! Я одобряю, мне совесть не позволит идти против человека, который предлагает что-либо смелое, новое. Если смелое, то значит, и новое. — Он улыбнулся. — Черт знает, ты молодой парень, а мысли у тебя консерватора.
Что я скажу ребятам, подумал Рустем, что? Вот всегда так: пока говоришь с человеком по-человечески, с ним и поспорить можно и дотолковаться до истины. А нет — так возражай опять и спорь до бесконечности. Но когда тебе напоминают о благе государства и народа в самый неподходящий момент разговора, тут уж тебе крыть нечем.
— Вот приедет Георгий Степанович — разберемся.
Главный поднялся и стал шагать возле стола и, наверно, ждал, что он уйдет.
Тоже неплохо: захлебываться в восторге от директорова решения, поддерживать, а разбираться — пусть кто-то разбирается.
Что я скажу ребятам?
— Менаду прочим, — сказал он с ядовитой усмешкой, — консерваторы и трусы мало чем отличаются друг от друга. — Мусавиров шагнул почти вплотную к нему. — Что я скажу ребятам?! — крикнул Рустем. — Что?!
Мусавиров отшатнулся от него резко — нарочно, напоказ так резко отшатнулся, — и брезгливая, презрительная усмешка появилась на его лице.
— Ты пьян! — крикнул он. — От тебя разит, как из кабака!
Рустем ошеломленно глядел на него и молчал.
— Н-ну, — тише сказал Мусавиров, — это все останется между нами. — Он протянул руку.
— До свидания, — ошеломленно сказал Рустем и медленно пошел к двери и вдруг почувствовал, что качается.
Неужели я пьян, подумал он. Я даже забыл, что Выпил у Панкратова, что там — граммов пятьдесят. Неужели я пьян?
В цех он не стал заходить, торопливо прошел через весь двор и выскочил из проходной на ветер, в ночь.
Глава четырнадцатая
Мать пришла с работы, не стала есть, прилегла в передней на лавку, чтобы дождаться сына.
У нее болели плечи, спина и ноги, и она чувствовала, что это не та сладкая, с часами проходящая боль, которая охватывает тело после хорошей, в охотку, работы…
Она боялась умереть. Она боялась, что сын останется один в пустом доме (когда-то здесь жило много людей, как медленно, как неостановимо уходили они из этого дома — кто уходил, кто умирал). Она была здесь человеком, который ждал его возвращения с работы, с гулянья, он всегда приходил к ней, хорошо было ему или плохо, и он всегда знал, что она всегда знает, что у него и как. Он взрослый человек, умный, работящий, но если не о ком ему позаботиться и о нем некому подумать — это не д о м…
На улице поднялся ветер, она не закрыла плотно дверцу в сени, и теперь дверца скрипела и ударялась, и все чудилось, что кто-то поднимается по ступенькам, шаркает ногами в сенях. Она лежала и вслушивалась.
— Войдите, — громко сказала она и приподнялась.
Дверь отворилась, в сумеречном бело-сером проеме ее возникла мешковатая сугорбая фигура и нерешительно шагнула через порог. Когда дверь закрылась за человеком и фигура его как бы стаяла в потемках комнаты, она напряженно стала всматриваться и вскрикнула, когда обозначилось бледное ветхое лицо.