— Па-жа-лус-та, не пришивай мне политических ярлыков. Я тебе не враг народа.
— Ой-ой! Я ничего не слышу!..
— Ладно, поеду.
— Вот молодец!
— Опять ты уши не заткнула. Про-ве-роч-ка.
Ольга убежала в красный уголок, с яростью поревела и пошла искать Рустема. И вот теперь Рустем должен беседовать с братцем.
— Ну, как? — спросил он, встретив Ильдара.
— Да так, — ответил тот, — на уровне.
— Страшно не нравится мне твоя кислая-прекислая рожица.
— Жаль, конечно. Но что делать, если не сладкая у меня рожица. Да и у тебя, — усмехнулся он, — нет причин веселиться.
— Скучно было бы мне каждый день веселиться. Скажи-ка вот что: ты всегда хотел работать в цехе обжига, а теперь, когда тебя хотят обучить делу, отказываешься ехать. В чем дело?
— Ни в чем. Надоело мне все.
Рустем задумался. Сентенции на темы морали подбросить? Попробуй — не возрадуешься!
— Георгий Степанович очень на тебя надеется. Ты ведь его хорошо знаешь?
— И чего ты ко мне пристал? Я же сказал: все надоело! И знать все надоело. Не хочу ничего знать, понял?..
— Не хочешь ничему верить?
Мальчишки, подумал Рустем, мальчишки. Рассказать тебе что-нибудь в назиданье? Может, тогда тебе будет полегче? Может, будет, а может, и нет.
— Панкратов — подлый обманщик, — глухим голосом сказал Ильдар.
— Да, — сказал Рустем, — подлый обманщик.
— Я стараюсь верить, я очень стараюсь!.. Только я думаю… помнишь тот разговор, на омуте, что Оська говорил?
— Помню. Но Георгий Степанович никогда негодяем не был.
— А вдруг?..
— А вдруг ничего не бывает! — крикнул Рустем, взял его за плечи и сжал. — Бывает жизнь!.. Ты не мальчишка, ты парень, молодой человек, понял! Я больше тебя знаю… и тебе нечего бояться, если мне захочется поучить тебя.
— Учи, — сказал Ильдар, — может, у меня все пойдет гладко.
— А на черта тебе гладко! Нельзя, братишка, научиться тому, как избежать всякое, но можно научиться, как относиться ко всякому.
Ильдар глянул на брата снизу широко открытыми грустноватыми глазами.
— У тебя в жизни порядок. Не то, что у меня… Знаешь, если бы у меня была такая девушка, как Жанна, я бы женился.
— Еще будут, — сказал Рустем, и взгляд мальчишки помрачнел, и Рустем поправился: — Еще будет, станет твоя девчонка, как Жанна. Все не просто в жизни, но никогда не надо считать, что жизнь кувырком, никогда не надо подличать и оправдывать это тем, что жизнь была нелегкой. Надо надеяться и верить, что дни впереди будут хорошие. Но разве эти дни совсем уж никудышные? Разве нам не о чем будет вспомнить?
— Наши внуки еще будут нам завидовать, да?
— Ну, болтушка. Внуки!.. Откуда это тебе пришла мысль о внуках? Тебе еще и до сынов далеко. Ах, братец, философ!..
— Ты тоже философ, — сказал Ильдар.
— Совсем ты меня не понимаешь.
— Понимаю я, — сказал Ильдар, — понимаю, когда ты не треплешься.
Глава двадцать первая
Ты, парень, вот так — живешь, и живи, без писка. Пищат только неразумные котята, да и то пока слепые, пока под теплым уютным брюшком держит их матушка Мурка.
Спеши делать добро, но не спеши хулить и выбрасывать за борт Епифашку, например.
Ты же не пустоголовый, Вита, однокашник, чудо-юдо! Давай мы вправим тебе мозги, и пусть разумная твоя голова работает на благо ну хотя бы тихгородского человечества! Не будь же дыркой от бублика, а — человеком, личностью!
Ну, Панкратыч… А что Панкратыч? Каким станет этот добряк после ссоры? Они ведь, добряки, добрые — пока их не трогаешь.
Ты поддашься Панкратычу? Никогда, никогда! Балансируй, приятель, соблюдай закон равновесия и бойся встречи с теми, кто не признает закона равновесия, кто не хочет инфарктов и давлений, но и не пугается их! Впрочем, мне его немного жаль.
— Привет! — восклицает Мусавиров и машет тебе рукой и улыбается при встрече. — Желаю успеха на новом поприще!
А ты кивнешь ему слегка и пройдешь к себе в цех, к туннельной печи, где ты теперь мастером.
Вот бы с кем схватиться и биться, пока он не запросит пощады. Но недаром он прожил на свете. От схваток лицом к лицу он уходит так умело, так искусно!
Что ни говори, а эта треклятая умудренность служит верную службу. Так что же, может, и тебе подождать, пока не умудришься?.. Ну что ты, ей-богу, несешь чепуху? Ты умеешь ссориться. Надо ссориться. Ведь ты не устанешь ссориться? Нет, нет!
Так о чем речь-то? Да о том, что ты довольно успешно разрешаешь проблемы, и все у тебя становится на место, и — браво, молодой человек, будь добр и весел!
И с Ильдаром, занозистым братцем, не то чтобы гладко… но честно, Все честно — без святой лжи, без назиданий и увесистых похлопываний по неокрепшему плечу. И у него все станет на свое место — тебе бы его заботы. Учись у старшего брата — и не пропадешь.
Браво, молодой человек! Ты всемогущ, и все у тебя в порядке.
Я спешу…
Какое чудо пятилетний ребенок, как восхищает он родителей, как милы с ним родные и знакомые.
Как симпатичен пятнадцатилетний подросток. Юные плечи обещают развернуться широко, мощно, многообещающе лыбятся пятерки в дневнике, логические соображения о дядях, кибернетике, о Ваське, о Ленке говорят о том, что в будущем он станет весьма мыслящим человеком.
Но в общем-то их никто еще всерьез не принимает — что-то будет, что-то ожидается. А когда тебе за двадцать, точнее, под тридцать, тут — да-а. Дело не в том, что двадцать пять больше, чем пятнадцать, и не в том, что на свои деньги покупаешь брюки, и не в том, что у тебя жена и что ты работаешь. А — ты думаешь: как я работаю и живу, и хорошо ли, плохо ли другим, оттого что ты что-то там делаешь в жизни.
Я спешу…
Очень длинной была наша с Жанной дорога друг к другу. Теперь мы вместе, это прочно, нерушимо — ни я от нее не уеду, ни она. Для нас — потускнели невзгоды, взошла ясность, которую мы ждали и которая была предопределена всей нашей надеждой, долготерпением, верой.
Все эти годы мы — каждый в отдельности — знали одну истину: верить, встретиться, быть вместе — это счастье, за которым нет другого, большего счастья и нет беды. А в эти дни открыли еще одну: двое не могут быть счастливы, если плохо третьему.
Я спешу — тревожно мне за маму, очень страшно, если вдруг она не успеет благословить нас, если не станет ей радостно от нашей радости.
Жанна всегда меня понимала. И вот в один прекрасный день мы поднимаемся по ветхим ступенькам нашего старого дома, я открываю дверь, и вместе мы входим… все н а м очень знакомо по давним дням, и все быстро узнается, и все смущает. Дверь в горницу прикрыта, там тишина, такая, будто никого там нет.
Мы вошли.
М ы в о ш л и, м а м а!
Она не пошевелилась. Взгляд ее не шевельнулся, но смотрела она на нас, точнее, смотрела на дверь, и когда мы вошли, оказались под ее взглядом. Но когда мы подошли к ней, она не смотрела на нас, все туда, прямо, на дверь были открыты ее глаза.
— Мы пришли, — тихо сказал я. — Это Жанна.
Я взял ее руку, в свою, и Жанна коснулась ее руки и моей, и несколько мгновений мы молчали. Это мы молчали с Жанной, а она… будто уже не жила.
Я ничего не говорил. Ей было все равно.
Мы долго сидели возле нее и молчали и, когда уходили, обернулись, она смотрела на нас, как и тогда, когда мы вошли.
Я ушел в степь, один.
Мне не хотелось быть одному, очень хочется иногда быть вместе со всеми, родными и хорошими людьми, которых ты знал и знаешь всю жизнь — иные уехали и живут в дальних городах и городках, иных уже нет, иных (вспомнишь вмиг) сам оттолкнул нечаянным несправедливым словом, иным не до тебя, — но когда невозможно быть вместе, то лучше быть одному.
Я шел медленно, и впереди такая была даль, такая бесконечная, туманящая взгляд неистребимой яркостью даль, которую можно было сравнить только с тем расстоянием, которое отделяет тебя от человека, которого уже нет ни в этой степи, ни в лесах, ни в городах, ни на одной планете.
Мне казалось, что матери уже нет, как не было отца и брата и тех дней, когда я бежал к валуну один, в отчаяньи, и т о г о прохладного тысячелетнего мерцанья звезд надо мной и валуном.
Странное, страшное спокойствие окружало, захватывало меня и медленно вело вперед, в никуда — очень медленно, как медленно подымается и садится здесь солнце, как не спеша парит беркут, как тихо-тихо катится к горизонту перекатами цветов ковыль.
В этой безмолвной и одинокой степи я был мудр и печален, как, может быть, седой, много повидавший старик.
То мне казалось, что за моей до-о-олгой, девяносто- или столетней, жизнью еще девяносто или сто или столько, сколько у степи этой, лет жизни. Нужен я, не нужен — бог весть? То казалось, что жизнь вся, детей после себя я не оставил, добра сделал немного, и прощаться мне не с кем…
Слишком тиха, глуха в этот заполдневный яркий мертвый час была степь и слишком сильна угнетающей силой — внушить даже самому стойкому из нас мысли о вечности бытия и мизерности твоего, пусть хоть столетнего, существования.
Жужжание послышалось в высоком небе, затем рокот наполнил его и, не вмещаясь в небе, изринулся в пространство между облаками и ковылями.
Я остановился и долго смотрел на белый скоротечный след, оставленный реактивным. Где-то сядет, если уже не сел. Летчик — может, парень с бравой улыбкой на нежных щеках, может, ветеран с железным подбородком — выйдет из кабины, оглянет поле с блещущими тускло бетонными дорожками и деревца у края поля, мреющие в горячем мареве; притопнет подошвой и пойдет, неприметно пошатываясь, быстро привыкая к земле, к ее пыли и тверди — привыкая к земле, к мыслям о недальнем вечере, о чаепитии в прохладной комнате, о жене, о завтрашнем дне…
Господи боже, в этой беспощадной вечности неизбежен завтрашний милый день, просто потому милый, что он уже назревает, что будет!