Он сам не знал, отчего проснулся. Едва ли от усиления шума на дороге, — слышался конский топот, в город входила запоздавшая кавалерийская часть, — к этому шуму за день привык. Потом он вздрогнул, непонятным образом почувствовал человеческое присутствие. Мгновенно и неслышно он поднялся на ноги. «Если выстрелить, на дороге услышат, ворвутся, тогда конец…» С той стороны, с которой вошёл в домик он сам, теперь слышался и шорох. «Кажется, один… Грабитель? Любитель-убийца?..» Он чуть наклонился вперед. Вдруг на другом конце комнаты сверкнул огонек. Появился араб с фонарем в одной руке, с кинжалом в другой. Человек в синем костюме, как кошка, сорвался с места, бросился вперед и схватил араба за горло…
— …За горло? Едва ли. Остались бы следы, а к его телу были допущены тысячи людей. Уж скорее отравили. Или «лечили» по методам Генриха Ягоды. Но и этого с уверенностью сказать нельзя. Верно, останется «неразрешенной загадкой истории».
— Может быть. Вроде как убийство Тимберия. На Капри говорят не «Тиберий», а «Тимберий». Они все очень любят своего Тиберия, Наташа не хотела верить. Я ведь говорил вам, что я женюсь на Наташе. Она, кажется, ваша любимица? Может быть, и вы в неё были влюблены? Только она, бедная, не знает, кто я такой. Что будет, если узнает, а? Что мне тогда делать: кончать самоубийством, а? ещё в молодости об этом подумывал и, верно, так и сделал бы, если б немного не надеялся найти тихую пристань. Так вы думаете, что Иосифу Виссарионовичу помогли умереть? Это было бы приятно, очень приятно. Ведь более страшного человека в истории никогда не существовало. Как мне жаль, что я никогда его не видел. Вы тоже нет?
— Я видел. Был у него с докладом о моем изобретении.
— Не может быть! Были у Сталина?
— Был. Для меня выхлопотал аудиенцию мой школьный товарищ, бывший в то время сановником. Но на беду, когда Иосиф Виссарионович меня принял, он уже подумывал о том, чтобы расстрелять этого сановника. Через некоторое время меня и посадили на Лубянку. Еле ноги унес.
— Да расскажите подробнее об этом посещении, уж если о панацее рассказывать не хотите. Какой он, товарищ Сталин? Цо то еcть за чловэк?
— У него тоже панацея. У меня две, а у него третья. Его панацея — провокация. Всю жизнь что-то и кого-то провоцировал и почти всегда с успехом.
— Где он вас принимал?
— В своём кабинете, где же ещё?
— Да, да, я читал описания, я столько о нём читал! На столе пять телефонов, самых важных в России. На темно-зеленых стенах портреты Маркса и Ленина. Это тоже символ его панацеи: он в книги Маркса отроду не заглядывал. а Ленина терпеть не мог. Дальше?
— Да что же дальше? Вы сами за меня рассказываете…
— Это потому, что я в вас все перевоплощаюсь. Или стараюсь, да плохо. Вы по дороге верно прошли через несколько комнат, там были люди. У всех на лицах было написано обожание. Одни верно «обожают его по-солдатски». Про себя думают, что, чем беззастенчивее лесть, тем лучше. Может, они правы. И он тоже прав, cela fait partie du metier[88]. Иногда делает вид, будто это море лести ему противно. Тиберий тоже притворялся, будто не любит низкопоклонства. После какого-то заседания — сената, что ли? — сказал: «О, человеческая низость!» или что-то такое в этом роде. Но люди, хорошо его знавшие, после этого льстили ему ещё больше. Ваш-то, конечно, делает вид, что считает потоки лести полезными для дела, ввиду глупости и стадности людей. Это тоже не он выдумал. И может быть, так и надо: только у таких, как он, и есть настоящий престиж. В демократических государствах престиж создается изредка после смерти человека, а в рабских он после смерти исчезает. Но ведь это «после смерти» ему, как им всем, не так интересно. Вы думаете, что время все поставит на место? Какое же именно время? Одно поставит, а следующее переменит. Быть может, близкое потомство будет исходить всецело из ненависти к нему и его делам: что угодно, да лишь бы на них не походило! А потом будут и рецидивы сталинизма. Да и что в потомстве? Далеко до потомства! Теперь у него всё в иностранной политике, а ведь прежде она его и не очень интересовала. Внутренние враги как будто уничтожены. Велик соблазн, — он в два-три месяца может овладеть европейским континентом. Правда, он и так владыка полумира, но полуцивилизованные страны, от Китая до Албании, ему мало интересны. Велик соблазн, но велик и риск. Однако с его шансами Наполеон давно начал бы бой, — разумеется, Наполеон-коммунист. Он и тут «средний». Знамение эпохи; взбурлил её средний человек, страшный и всё-таки средний. Загадка в том, что никакой загадки нет. Ничего в нём нет драматического, он не похож ни на Мефистофеля, ни на Ричарда III, в нём даже почти непостижимое отсутствие романтики. Это, конечно, минус для исторической личности. Но биографы что-либо придумают, будут во все времена глупые и изобретательные биографы. Ну, исторические заслуги найдут, найдут даже заслугу психологическую: построил огромное здание только на зле и ненависти, открыл колоссальный резервуар, из которого они будут литься столетьями. Да, все спасенье в том, что велик и риск. Это в моё время можно было начинать войны без риска. Мои приятели, Людовик XV, Фридрих II, знали, что ни им, ни их престолу поражение ничем не грозит. А теперь зеленая зала в Нюрнберге с виселицей и трапом… Так он ваше открытие отверг? Противоречит диалектическому материализму, а? Так, так. Но ведь он всё-таки умер, а? Я сам читал об этом в неаполитанской газете, ещё и Наташе прочел. Она была поражена, но «не особенно»… Наташа всегда говорит «не особенно». И не думайте, что мне снилось… Это полковнику № 1 приснилось, будто пророк Иеремия проиграл в покер два миллиона марок. А я проиграл меньше сорока тысяч… Вы Сеньориты не принимаете? В Мексике народ называет Ололеукви Сеньоритой. Уж не знаю, почему. Быть может потому, что бред так часто связан с женщинами. У меня тоже бывали такие виденья. А верно, все эти сановники, особенно те, что выпивают, входя к нему в столовую, думают: «А вдруг случится такой ужас и я за вином брякну то, что действительно о нём думаю!» Ведь тех, что поважнее, он иногда приглашает к себе запросто на обеды. Атавизм старого кавказского гостеприимства? Любит угощать людей и выпивать с ними? Ведь человек же он всё-таки, а? Или и тут его панацея? «Проговорюсь за вином, тогда они проговорятся». Он ведь и с Бухариным не раз коротал вечерок, и с Рыковым выпивал. И верно, злобы к ним не чувствовал. Не чувствовал, быть может, и тогда, когда отправлял их в застенок: просто так будет лучше. Ну, а мелкая сошка — дело другое. Эти и в самом деле гордились тем, что каждый день видят вблизи самого могущественного, самого знаменитого человека на земле! Из-за него перейдут в историю, попадут в романы, в театральные пьесы 21-го столетия. Да и восхищались отчасти тоже искренно: как-никак, продержался у власти столько лет, всех своих врагов погубил, никто с ним справиться не мог. У более умных было наверное и сомнение: все- таки что же это такое? как это могло случиться? ведь мы-то знаем, что ничего особенного в нём нет, хотя он умен и хитер; он и говорить по-русски как следует не научился, ничего не читал, ничего сколько-нибудь интересного отроду не написал и не сказал. Но над всем преобладал у них, разумеется, ужас. Как и Гитлер, он вполне обладал этим драгоценным для государственного деятеля качеством: умел вызывать страх в людях. И больше всех дрожали высокопоставленные сановники, то есть те, к которым он выказывал благосклонность: они ведь лучше всех знали, что он органически неспособен сказать правду. Главные сановники иногда с ним ещё спорят, но очень точно знают, когда надо перестать спорить. Некоторые из них, быть может, считают его душевнобольным и не так уж ошибаются… Да, да, я все говорю за вас, простите. Что же было?
— В ту минуту, как меня к нему ввели, секретарша подавала ему чай…
— Ему было бы приятнее, если б чай подавал какой-нибудь сановник, но он не каждому сановнику доверил бы свой чай. Секретарша, конечно, старая, сто раз проверенная коммунистка, «преданная как собака». И уж конечно он прекрасно понимает, что если б дела сложились иначе, то она с таким же видом восторженного обожания входила бы в кабинет Троцкого. Кто знает, что и у неё на уме, в её крошечном умишке? Что же он ей сказал?
— Сказал одно слово: «Спички». Кажется, чем-то остался недоволен. Но зачем мне рассказывать, когда вы всё знаете лучше?
— Он, конечно, сказал: «У моей матери была коза, ты очень на неё похожа». Говорят, многие сановники слышали от него эту остроумную шутку, и у них, верно, тоже, как у неё, лица немедленно расплывались в восторженной улыбке. Перед ним лежала груда бумаг. По слухам, он сразу всё схватывает и тотчас принимает решение. Иногда пишет на полях несколько слов, обычно грубоватых, почти всегда безграмотных. Прежде он ещё немного стыдился, что плохо знает русский язык. Литературные способности Троцкого и Бухарина его раздражали. Давно больше не обращает внимания. По существу же то, что он пишет на бумагах, наверное по-своему умно и целесообразно, так и должен писать диктатор, хорошо знающий своё ремесло и своих подчинённых. Его резолюции не покрывались для вечности лаком, как когда-то замечания царей на бумагах, но читались подчинёнными с неизмеримо большим трепетом: почти по каждой из них тот или другой подчинённый мог предвидеть собственную судьбу, более или менее отдалённую: он редко расправлялся с людьми немедленно. Были, должно быть, и вырезки из иностранных газет. Если его в них называли дьяволом, он, наверное, читал с удовольствием. Но приходил в бешенство, когда говорили, что он некультурен, невежествен или же что он не всемогущ, что власть принадлежит Политбюро. Всё-таки в общем это чтение доставляло ему наслаждение. Видел, каждый день видел, что иностранные державы не только не хотят войны, а трясутся при одной мысли о ней. России же объявлял прямо противоположное, это входит в панацею. Теперь главный вопрос: быть ли войне или нет? Разница между ним и всем остальным человечеством была в том, что решение этого вопроса зависело именно от него. Великое было наслаждение! А коммунистические идеи? Быть может, когда-то они и занимали некоторое место в его жизни, крошечное место. Гомеопатическая это была идейность и тогда. Но и от неё ничего не осталось и не могло остаться в той кровавой бане, в которой он жил столько лет. Да и когда же он беспокоился о счастье человечества! Он ведь людей всегда терпеть не мог. Будущее общество его совершенно не интересовало. Ему в этом обществе было бы нестерпимо скучно, просто не знал бы, что с собой делать. Кроме власти, он ничего никогда в жизни не любил. В молодости могла быть власть над десятками отпетых людей, теперь над сотнями миллионов. Жизнь без неё потеряла бы для него не только всякую прелесть, но и всякий интерес. Для сохранения власти нужно казнить, он это и делал. Быть может, вначале ещё волновался — за себя конечно: «Сломаю себе шею!» А потом делал равнодушно, без сожаления и уж, конечно, без «садизма». Наслаждение испытывал разве лишь в исключительных случаях. Донесения о подготовке убийства Троцкого, потом о выполнении этого дельца были, вероятно, одной из величайших радостей его жизни. Люди, быть может, наивно предполагают, будто его по ночам преследуют кошмары, будто в его видениях проходят бесконечные ряды казнённых, как это описывается в разных классических и неклассических трагедиях! В действительности он, наверное, о них никогда и не думает, — разве просто кто-л