ые, антисимметрично стоявшие дома, иногда со стенами без окон. У Пюто тянулось огромное кладбище. Между ним и железной дорогой стояли какие-то домики. «Милая, верно, жизнь, с двумя такими пейзажами».
На крошечном вокзале Марли ему сказали, что автомобиль можно вызвать по телефону, что поездка в Роканкур будет стоить франков пятьсот и что минут пять придётся подождать. Полковник погулял перед вокзалом. Ему попались на заборе порванные, истёршиеся надписи: «Yanks, go home»[93]… «Ridgway — la peste»[94]… Он отнесся к этому вполне равнодушно. Считал свободу слова неизбежным злом. На его памяти она имела порою неприятные последствия: видные члены разных парламентов иногда выбалтывали такие факты, какие оглашать никак не годилось. Делалось это, очевидно, для того, чтобы «осведомить общественное мнение». Полковник не понимал, зачем общественному мнению знать, например, цифры, прямо или косвенно касавшиеся вооружений: оно о них на следующий день забывало, тогда как принимали их, как дар с неба, военные ведомства враждебных стран. Однако он знал, что в Соединённых Штатах бесполезно спорить со словами «public opinion»[95], «public vigilance»[96] (второе выражение казалось полковнику уж совсем забавным). Ему строго сказали бы, что настоящие секреты никогда не выбалтываются, — за этим тоже строго следит общественное мнение. Он думал, что обществу надо говорить только о мощи противника, о необходимости тратить на вооружение вдвое больше денег, чем тратилось. Полковник считал печальной ошибкой давнее опубликование доклада Смита об атомной энергии. И уж совершенно напрасно печатали статьи и давали интервью штатские изобретатели атомной бомбы. Кое-какие данные, хотя бы краткие, попутные, могли — он в этом не сомневался — очень пригодиться большевикам.
Пренебрежения к штатским людям у него, впрочем, почти не было. По служебному опыту он знал, что лучшие секретные агенты в пору войны выходили из людей, призванных в армию по мобилизации. Однако штатские люди, члены Конгресса, едва не погубили всё его ведомство, сильно сократив в 1945 году ассигновки. Он тогда хотел стать военным агентом — была вакансия в одной из главных европейских стран; это тоже было разведочной службой. Но оказалось, что его личное состояние для этого недостаточно велико: должности военных агентов, как и должности послов, в Соединённых Штатах обычно предоставлялись богатым людям. Он не мог без раздражения думать о том, что богатейшая страна в мире не желает оплачивать как следует самую необходимую ей работу. Всё же разведка была воссоздана благодаря энергии и талантам нескольких известных, авторитетных разведчиков, к которым принадлежал и он сам. Теперь напуганные штатские люди в Конгрессе давали деньги щедро, и ведомство быстро стало, по его мнению, лучшим в мире, вполне сравнявшись с советским. Отношение полковника к Конгрессу и к public opinion смягчилось: всё же они составляли часть American way of life[97], а в American way of life он верил твёрдо и любил его.
Старик-шофер повёз его лесом в Роканкур. Полковник был в штатском платье, но ещё прежде чем он сказал одно слово, шофёр распознал в нём американского офицера. По дороге показал полковнику Le trou d’Enfer[98], показал заповедную охоту президента республики, сообщал исторические сведения.
— Всё это когда-то принадлежало семье Монморанси, самой знатной в мире, — говорил как будто с гордостью шофер, — но её собственно больше нет, нынешние Монморанси не настоящие.
— Да откуда вы всё это знаете?
— Как откуда? Из книг. Я здесь прожил всю жизнь. Как же не знать? — ответил старик и весело рассказал анекдот об одном президенте, который охотился, совершенно не умея стрелять. «Только во Франции это возможно, поразительно интеллигентный народ», — подумал полковник, любивший французов, но относившийся к ним так, как он мог бы относиться к древним афинянам. Впрочем, он и всех европейцев считал людьми прошлого.
— А это правда, будто вы очень не любите американцев? — спросил он благодушно. — Вот ведь эти надписи «Ridgway — la peste».
— Tout ça c’est de la blague[99], — сказал шофер, пожимая плечами. — Надо же что-то делать партиям. Почему мне вас не любить? Это уж скорее вы меня не любите. Вот я и теперь должен буду остановиться подальше от входа: меня во двор не впустят, так как вы всех шоферов считаете коммунистами. А я такой же коммунист, как вы, — столь же благодушно сказал старик.
Полковник оставил ему, вместо пятисот франков, шестьсот.
Он направился к невысокому, длинному светлому зданию с зелёным флагом: там, если не решались судьбы мира, то, по крайней мере, подготовлялось их решение. На необыкновенно высоких, тоненьких флагштоках развевались флаги четырнадцати государств, подписавших четыре года тому назад Северо-Атлантический договор. В вестибюле с ним почтительно поздоровался знавший его офицер и повёл его по длинным серым коридорам, выстланным чем-то зеленоватым. Им попадались офицеры в мундирах разных армий. Затем он свернул в другой коридор, на котором был непонятный посторонним людям значок 4-А. Ждал он очень недолго. В большом, хорошо обставленном кабинете из-за письменного стола с телефонными аппаратами встал генерал, моложавый человек, с очень умным, волевым, неласковым лицом.
Затем было то, что всегда происходило в этом кабинете при посещении полковника: краткие, товарищеские приветствия и тотчас после них энергичный монолог генерала. Он отчаянно ругал всех, людей Пентагона, государственных людей, союзные парламенты, союзных генералов. Говорил, что настоящей армии у него нет и, при всех этих господах, не будет, проклинал день и час, когда его с боевого поста перевели в это трагикомическое учреждение. Союзные министры думают только о том, как бы продержаться у власти ещё месяц. Из трёх союзных солдат один коммунист — как же на них рассчитывать? Деньги по-настоящему дают только Соединённые Штаты и то очень мало. И есть лишь одна настоящая армия, американская, до смешного численно недостаточная. Затем он понемногу успокоился и очень внимательно выслушал доклад полковника, вставлял толковые замечания, задавал дельные вопросы, из которых ясно было, что он всё понимал с первого слова; кое-что он кратко записывал на листках из блокнота, кое-что разрешал, кое-что отклонял. Очень одобрил план полковника.
— …Да, это было бы превосходно. Попробуем. Могут ухватиться за новое, печкой они, кажется, ещё не интересовались. А если эта милая дама хороша собой, то пусть мальчик и позабавится, ничего против этого не имею. Я завтра же распоряжусь об его переводе. Там во всяком случае он будет не более бесполезен, чем на его нынешней работе.
Позвонил телефон. Весьма значительное лицо что-то сообщило из Парижа. Лицо у генерала стало ещё гораздо менее ласковым.
— …Для этого у нас существует public Information, — сердито сказал он. Но, по-видимому, значительное лицо просило очень убедительно: генерал, еле прикрыв рукой трубку, выругался, справился по настольному календарю и назначил час.
— Больше десяти минут я им не дам и завтракать с ними не могу, с ними позавтракает кто-нибудь другой… Не стоит благодарности. До свидания, — сказал генерал и, повесив трубку, обратился к улыбавшемуся полковнику:
— Вот на что уходит время! Какие-то важные лица из Рейкьявика желают меня видеть! Какой ещё к чёрту Рейкьявик?
— Рейкьявик это столица Исландии, — сказал полковник, хотя знал, что его указание генералу совершенно не нужно: генералу отлично известно, где Рейкьявик и даже что происходит в Рейкьявике.
— Если б мобилизовать всё население Исландии, то нельзя было бы образовать одну дивизию! — гневно сказал генерал.
И, как всегда, полковник вышел из этого кабинета несколько успокоенный. Ему иногда, в дурные минуты, приходило в голову, что по существу положение в мире безнадежно — и, как ни странно, для обеих сторон. Теперь он говорил себе, что очень важные дела находятся в руках очень умного человека, превосходно знающего своё ремесло (в военный гений каких бы то ни было генералов полковник давно плохо верил, особенно потому, что всех их знал лично). В этом генерале было приятно ещё и то, что он нисколько не стремился принадлежать к intelligentsia или ей нравиться.
Как человека, с которым генерал говорил почти час, его проводили очень почтительно и обещали тотчас вызвать к нему племянника. Служебный день уже кончался. На площади как раз происходила церемония перемещения флагов: они ежедневно по определённому порядку менялись местами; не менял положения только французский флаг — всегда занимал одно и то же, самое почетное, хозяйское место. Полковник любил военные церемонии, полюбовался и этой. «Всё-таки наши солдаты лучшие в мире».
Тотчас появился племянник, молодой красивый лейтенант. Он не ожидал дядю и очень ему обрадовался. Полковник любил Джима, оставшегося с детских лет на его попечении. Джим относился к дяде с ласковой снисходительностью начинающего жизнь человека к кончающему карьеру старику. Ценил его заботливость и щедрость, знал, что при дяде никак не пропадешь, и почтительно выслушивал его постоянные нотации. Всё это могло с натяжкой передаваться словами, что он любит дядю. Но полковник иллюзий себе не делал. «После моей смерти немного погорюет. Даже не сразу утешится наследством в тридцать тысяч долларов, не считая дома в Коннектикуте, который он впрочем скоро продаст», — со вздохом думал он.
— Вы надолго?
— Послезавтра уезжаю. Хочу сегодня угостить тебя хорошим обедом. Надеюсь, ты свободен? У нас будет очень серьёзный разговор.
— Я собственно не свободен, — ответил Джим, чуть замявшись. — Но для вас и для хорошего обеда я, конечно, освобожусь. Несмотря на ваш очень серьёзный разговор. Я должен был обедать с одним приятелем, сейчас ему позвоню.