Теперь Шелль был особенно рад тому, что имел состояние. «Хорош бы я сейчас был без денег!» Он снял в доме две лучшие комнаты, купил Наташе в Цюрихе очень дорогой радиоаппарат с граммофоном, выписал из Парижа много русских пластинок и русских книг. При доме отдыха была недурная библиотека, но он запретил Наташе пользоваться ею:
— В этот дом отдыха чахоточных не принимают. Ты видела, на террасе ни у кого нет бумажных мешочков. Но всё-таки больные могут быть, и мы ещё заразились бы: книга не посуда, их не моют. Скоро придут кучи книг, я выписал для тебя множество советских романов. И о доярках, и о начальниках станции, и о директорах заводов.
— Почему же не писать и о доярках?
— Я решительно ничего не имею против доярок. Только и о них там всё врут. А особенно почему-то о директорах заводов. Об этих товарищах уж ни одного слова правды.
— Не говори: «товарищах». Там точно такие же люди, как везде.
— Боюсь, уже не «точно такие же».
— Вот ведь меня ты любишь! А я такая же, как они.
— Нет, ты белая ворона, я тобе это сто раз говорил, ты таинственное чудо неизвестного происхождения, как летающее блюдечко. Ну, хорошо, беру свои слова обратно. И я тебе нисколько не мешаю читать о товарище Федюхе, читай сколько угодно… А на Лидо мы и знакомых найдем, в Венеции есть русские. Ты очень мила в обществе.
— Прямо княгиня Буйтур-Хвалынцева. Какие там знакомые, мне они и не нужны. Я буду работать. Видишь, уже всё разложила на столе. Но что будешь делать целый день ты?
— Скучать никак не буду. Я и себе купил много романов: английских, американских, французских. Чуть не полное собрание Сименона.
— Это детективные романы? Право, уж тогда лучше читай советские. А книга эмигрантов ты тоже выписал?
— Выписал, кажется, всё, что есть. Да есть не очень много. Они ведь все умерли, Чан-Кай-Шеки без Формозы.
— Вовсе не все! Я и их читаю охотно. Лишь бы было русское! Французский язык я знаю очень плохо и просто не представляю себе, как я стала бы читать немецкий роман! Учёные книги это другое дело.
Иногда по вечерам он читал ей вслух. Тургенева читать решительно отказался; к огорчению Наташи, не любил этого писателя. Но среди её книг нашелся томик театральных пьес Чехова. Их Шелль читал охотно.
— Лучшая пьеса в русской литературе, по-моему, «Плоды просвещения», особенно первые два действия, — говорил он. — Затем «Ревизор» и одна тонкая, прекрасная пьеса Островского «Не все коту масленица». А уж после этого вдут чеховские драмы. Они хороши, особенно «Дядя Ваня». Чехов создал «новый жанр», но эффекты дешёвые, такие же милые старые няни, такие же гитары и бубенчики, как в старых пьесах, такие же элементарные люди с «нет, вы подумайте» или с «двадцатью двумя несчастьями». Их, верно, легко писать, и они кажутся живыми именно потому, что пишутся двумя-тремя мазками не очень хорошей краски. А эти чуткие, нежные Сони, Ани, Ирины, Саши. А передовой добродетельный студент Трофимов, — он, кстати, точное повторение передового добродетельного студента Мелузова из «Талантов и поклонников». Никогда таких студентов и не было. И какие провалы: «Проснулся во мне прежний Иванов!» Или Ирина говорит о самой себе: «Душа моя, как дорогой рояль, который заперт и ключ потерян»! А тотчас после убийства её жениха она начинает что-то болтать о страданиях людей, о каких-то тайнах, о зиме, об осени, о труде. Этим вздором в дореволюционной России всего больше и восхищались, да ещё офицерами и неофицерами, будто бы мечтавшими о том, что будет «через двести-триста лет». Этому придавалось «общественное значение», вроде как обличению взяточников и купцов-самодуров в пьесах Островского. «Небо в алмазах» тоже было взяткой критикам, брошенной им костью: «жрите». В «Скучной истории» профессор видит главную свою беду в том, что каждая мысль, каждое чувство живут в нём особняком и что нет у него общей идеи, — «а если нет этого, то, значит, нет и ничего». То есть будь он либералом, марксистом или народником, то все было бы в совершенном порядке, история «скучной» не была бы! Критика, разумеется, общественную кость с аппетитом и сожрала. Что ж, теперь у прохвостов в Кремле есть общая идея, кушайте на здоровье… Большой, большой был писатель Чехов. Конечно, он самый правдивый писатель после Толстого, но его мысли… И вышло все совершенно наоборот. Ах, Боже мой! Неужто он жил на капитал этих дешёвеньких, скучных идей!
— То есть они были не оригинальные? А зачем непременно нужна оригинальность? Главное, чтобы мысль была хорошая, добрая!.. Вот у них у всех, у Толстого, у Тургенева, у Чехова, есть и жестокое, но преобладает доброе. Притом надо же делать поправку на его время.
— «Поправку на его время»! Отличное было время. И никто не «вопил»… Терпеть, кстати, не могу это слово, так оно уже надоело в романах Достоевского. Чеховские герои не «вопили», они «тихо грустили», что нет настоящей жизни. А я не знаю, что отдал бы, чтобы жить в их время. С жиру они бесились.
— Да, было тихо, спокойно. Мне было бы хорошо. Но… но разве ты так мог бы жить? Ты никогда не мечтал о бурях? — Он поморщился. — Я глупо выразилась, я хотела сказать: ты никогда не мечтал о славе?
— Нет, не очень мечтал, — ответил он хмуро, почти сердито, как никогда с Наташей не говорил. — Не люблю неонового света, он верно и жить мешает. Дай Бог тебе прославиться, ты ведь стала писать и здесь.
— Ради Бога, не говори так. Какое там «прославиться»! Умоляю тебя, не шути!.. Вот ты Тургенева не любишь, а он сказал: «Кто знает, сколько каждый живущий на земле оставляет семян, которым суждено взойти только после его смерти?» Да, сколько он таких семян оставил! Я — никто, но даже я, быть может, оставлю одно. В тебе… Если я умру, вспоминай меня…
Он хотел было пошутить, но почувствовал, что может и заплакать.
Она действительно снова начала работу над диссертацией и была очень довольна. Кашляла уже меньше. Гулять ей не рекомендовалось.. Шелль гулял один. Говорил, что был в молодости альпинистом, часто ходил над пропастями по тропинкам шириной в аршин, у которых были надписи: «Nur für Schwindelfreie[195]», — она этого без ужаса не могла себе и представить. Взяла с него слово, что он по таким тропинкам гулять не будет. Ему и не очень хотелось: чувствовал, что устал, отяжелел, для альпинизма не годится. Большую часть дня он проводил дома. Свои снадобья окончательно бросил: для новой жизни они не годились и были не нужны. Читал романы или слушал музыку. Граммофон был с автоматически передвигающимися пластинками. Особенно часто он слушал «Патетическую симфонию», хотя Наташа её боялась и не любила.
«Беспричинное веселье» на неё находило и в санатории. Тогда она становилась особенно мила. Шелль любил её остроумие, простое, без всяких mots[196], полное благодушного юмора. Он смеялся, и от этого её веселье ещё увеличивалось.
Всё же мысль, что ему с ней скучно, преследовала Наташу. Недели через две она придумала для него развлечение:
— Вот что, наши вещи уже в Венеции. Теперь их надо перевезти в наш домик, — сказала она ему. — Съезди туда на несколько дней и сделай все это. А то ещё на вокзале начальство продаст!
— Ничего не продаст. Все найдем в полной сохранности.
— Да хотя бы и не продало, но если ты все перевезешь, расставишь, приведешь в порядок, то у меня в сентябре будет гораздо меньше работы. Заодно и немного развлечешься. Где-то теперь твой дон Пантелеймон и его догаресса! — сказала Наташа по не совсем ей ясной и не совсем приятной связи мыслей. — А меня ты теперь отлично можешь оставить одну хотя бы на целую неделю. Я чувствую себя отлично. Даже скучать буду не очень: моя работа идёт.
В первый раз Шелль не согласился. Она заговорила во второй, в третий. Он загадал: вышло — ехать.
— Так всегда! Женщины делают с нами, что хотят. Верно, с самим Наполеоном делали. Он, кажется, говорил, что в любви есть только одна победа: бегство.
— Вот ты можешь и воспользоваться случаем: уедешь и не вернёшься, а?
— Это очень может быть. Но не бойся, я тогда заплачу из Венеции по счету в этом доме отдыха: я джентльмен.
— Кстати, надо было бы устроиться так, чтобы не платить за твою комнату, пока ты будешь там. Ты думаешь, они согласятся?
— Согласятся, — ответил он холоднее. Теперь, когда деньги были, Наташа ещё больше раздражала его своей бережливостью.
— Ты поговорил бы с директором.
— На что похоже это облако? — перебил её Шелль, по смутным воспоминаниям из Шекспира. — По-моему, на подвал Лубянки, на «Корабль Смерти».
— На что? — изумлённо спросила Наташа, взглянув на небо. — Никаких подвалов Лубянки я не видела, да и ты не видел! («А вот мой брат видел!» — подумал он.) И наверное, ни малейшего сходства. Так, пожалуйста, поговори с директором. Зачем тратить зря деньги?.. Я знаю, ты всегда морщишься, когда я думаю об экономии, но ведь это ради тебя: именно ты не создан для бедности. Я к ней привыкла. Иногда почти жалею о ней.
— Знаю, знаю, «голенький ох, а за голеньким Бог», — сказал Шелль. — Нет, я не желаю быть голеньким, спасибо.
О комнате он с директором не поговорил, зато взял с него и с врача слово, что они будут особенно внимательно следить за его женой. Попросил даже об этом кое-кого из новых знакомых по столовой. Все с радостью обещали.
В Венеции он ещё с вокзала позвонил в гостиницу Эдды, не сказав своего имени; узнав, что она уехала в Берлин, вздохнул с облегчением: Эдда ему стала так же противна, как Джиму. Он иногда почти с досадой думал, что благодаря ему она теперь богата.
Остановился он в той же гостинице. Его встретили с почетом. Управляющий, смеясь, рассказывал о Рамоне. Приглашённые на Праздник Красоты остались довольны. Он потратил большие деньги и на подарки.
— Кажется, есть такая восточная поговорка: «Человек уносит с собой в могилу только то, что раздарил при жизни», — сказал управляющий, часто разговаривавший в своей гостинице с писателями. — Тогда ваш друг унесет в могилу много.