Бред (журнальный вариант с дополнением исключённых глав) — страница 51 из 65

— У каждого из нас есть, конечно, сумасшедшинка. Я знаю, какая у тебя: у тебя патологическая, но не злокачественная правдивость, — сказал Шелль. Наташа оторвалась от книги, взглянула на него и восстановила мысленно его слова. «Обычный его вздор!..» Прежде не решилась бы и подумать о нём такое. — Главное в жизни: это к чему-нибудь «приложиться». Ты приложилась к отзовистам.

— Я знаю, к чему я приложилась. Ах, б ты мог говорить не в этом тоне! Но я страшно люблю тебя, страшно! И лицо у тебя необыкновенное!

— «Чем не бесподобная партия? Чем не капидон?» — сказал Шелль и подумал, что она права: ему самому очень надоел этот тон, от которого отделаться было трудно. Он продолжал слушать музыку.

«И проживем с ней до конца дней. Если не на Лидо, то хотя бы здесь, и не так плохо», — думал он. — «Нет, все не так, Петр Ильич! — мысленно отвечал он Чайковскому. — Через все авантюры прошёл граф Сен-Жермен и попал в тихую пристань… Вы ошибаетесь, Пётр Ильич, есть в жизни радости, и большие, и малые. Быть может, есть даже и счастье».

XXXI

В Берлине у Эдды, как у Наташи, была только комната в пансионе. Почти все вещи она взяла с собой в Венецию. Теперь перевезла в огромный номер, снятый Рамоном в лучшей гостинице, то, что у неё оставалось. Нашлась фотография Шелля в халате, с не очень пристойной надписью. Обычно она, обзаведясь новым любовником, сжигала фотографии прежнего, — приписывала этому мистическое значение… Но эту ей сжигать не хотелось: «Вдруг с ним ещё не все кончено? Вдобавок и камина нет. Не требовать же спиртовку!» Она спрятала фотографию в ящик и ключ положила в сумку.

Рамон был несколько удивлен её предложением съездить в Берлин. — «Зачем? Скучный город». Эдда не без труда его убедила. Не очень желала отправиться туда и сама, но считала необходимым побывать у советского полковника и получить от него увольнение, окончательное, навсегда, по-хорошему: слова Шелля её напугали.

Переходить в восточную часть города ей теперь особенно не хотелось, хотя десятки тысяч людей ежедневно туда переезжали и беспрепятственно возвращались. На этот раз и времени было ещё гораздо меньше, чем прежде: она покупала и заказывала все, что только можно было купить и заказать. Счета посылались Рамону, он их оплачивал без возражений. «Как только он не боится, что подделают его подпись! — думала Эдда, не имевшая привычки к чекам. — Впрочем, подпись у него замысловатая, такой росчерк не легко подделать». Денег он ей не предлагал. «Если попросить, то, наверное, даст, но напоследок получу больше».

Сама ещё не очень понимала, что означает «напоследок». Иногда нерешительно подумывала, не выйти ли за него замуж. «Правда, он говорил, что никогда ни на ком не женится. Ну, они все это говорят! Да ещё стоит ли? Есть pro[199], но есть и contra[200]». «Pro» было достаточно очевидно, «contra» же были разные. Он совершенно ей не нравился, ей было с ним скучно, она хотела сохранить свободу. «Вдруг он ещё пожелает увезти меня на Филиппинские острова? Ни за что не поеду так далеко, в этакую глушь! Во всяком случае поживем и здесь, и в его севильском дворце. А там он должен будет отвалить сумму». Какой именно суммы требовать, Эдда тоже не знала. «Разве положиться на его щедрость, а то ещё продешевлю?»

На неё в Берлине нашёл припадок истерического лганья. Она рассказывала Рамону о своих сказочных успехах и похождениях. Когда ей было четырнадцать лет, ей предсказал огромное сценическое будущее сам Джон Барримор[201]. Позднее в Риме ею чрезвычайно интересовался Муссолини. «Но я слышать о нём не хотела, не буду же я какой-нибудь из этих Петаччии! Я тотчас с мамой бежала из Италии, он был в отчаяньи!» Рамон слушал рассеянно и кисло.

По вечерам они ездили в дорогие притоны с элегантными и несколько загадочными названиями. — «Будем танцевать до рассвета!» — говорила она. Ей нравились эти слова, в них было нечто удалое. Возила его Эдда и в театры. В драме он не понимал ни слова, музыку же не так любил. Зато балетный спектакль очень ему понравился.

— Балет может спасти мир! — с силой сказал он, выходя из театра.

— Балет был дивный! — подтвердила она. — Особенно «Слава герою», где Наполеон под музыку Бетховена танцует в паре с орлом. Это очень глубоко! Но отчего ты все спасаешь мир? От коммунистов? Да ведь у них-то самый лучший балет.

— Ты не могла бы стать балериной?

— Я чудно танцую, но быть балериной не хотела бы.

— Я создал бы для тебя лучшую труппу в мире… Если мой венецианский праздник пока не имеет исторических результатов, то просто потому, что он неповторим. Красота могучее орудие, но надо пускать его в ход часто. Балет это выход. Он мог бы показать трагедию, которую переживает мир. Коммунисты говорят, что личность ничто, а коллектив все, так? А мы покажем обратное: коллектив ничто, личность все! Мы покажем в балете страдания личности!

— Всё-таки балет невысокий сорт искусства, — сказала Эдда, вспомнив, что ей что-то такое говорил Шелль: «Лёгкая, запоминающаяся музыка, живописные декорации, пляска, голые тела, как это могло бы не завоевать мир?» — Но об этом мы как-нибудь подумаем. «Надоел он мне, Рамон! Скучает, так пусть и скучает. Всё равно скоро его брошу», — подумала она. Как и Шелль, она почти решила, что начнет новую жизнь. «Вот только обзаведусь деньгами и брошу их всех, и его, и полковника. Буду писать стихи и печатать на свои деньга, если этот заговор молчания будет в печати продолжаться. Не надо больше играть жизнью, а то совсем расстроятся нервы… И картёжника, с его остротами, мне больше не надо. Перееду куда-нибудь в Мюнхен, уж если в Париж нельзя. Устрою у себя литературный салон, буду жить, как порядочные люди».

Рамон действительно скучал. В Венеции он был занят праздником, в Берлине же были свободны двадцать четыре часа в сутки. Знакомых не было. Интервьюеры и фотографы не являлись. Газеты даже не сообщили об его приезде. Он не очень интересовался рекламой, но то, что не было никакой рекламы, было ему не совсем приятно. Вдобавок Рамон не понимал, зачем они здесь сидят: везде было скучно, всё же в Париже, а особенно в Севилье, было бы веселее. Эдда старались ему угождать, придумывала развлечения, за обедом рассказывала анекдоты. Они ещё теряли в переводе на плохой испанский язык. Попробовала она как-то рассказать и непристойный анекдот, хотя не знала по-испански нужных слов. Вышло нехорошо: Рамон вспылил и сказал, что таких анекдотов вообще не любит и что уж дамам они совсем непозволительны.

— Поэтессам разрешается многое из того, Что другие дамы, конечно, делать не должны, — сказала смущённо Эдда. Это соображение и её замешательство его смягчили. Он успокоился и даже попросил извинить его горячность.

— Ты не должна проституировать такими словами твою личность! — сказал он значительно. У Эдды тотчас на лице появилось такое выражение, какое должно быть у членов парламента, покрикивающих «Hear, hear[202]» во время речи главы партии. — Вот что! Напиши балет на тему «Советская революция». Я найму самых знаменитых артистов и буду возить его по всему миру! Покажем неслыханную историческую трагедию.

— Я никогда не писала либретто, да ещё для балета, — ответила Эдда. Его предложение показалось ей несколько обидным, но интересным. «Говорят, авторы получают двенадцать процентов валового сбора».

— Я плохо знаю, что собственно ты пишешь. Прочти мне что-нибудь твое.

— Охотно, — ответила Эдда с радостью. Она любила читать стихи, читала всем своим любовникам. Тотчас принесла записную книжку.

— Стихи, впрочем, не совсем мои. Я в Париже на набережной купила книгу одной старой поэтессы. Заинтересовалась эпиграфом из Гете: «Liebe sey von alien Dingen — Unser Thema, wenn wir Singen», «пусть темой наших песен будет любовь». Поэтесса была неважная, мне все пришлось исправить, так что собственно можно сказать, что это моё. Я тебе потом переведу, а ты в моем чтении оценишь музыку, ритм, напев, — сказала Эдда. Читала она так, как читают плохие актёры: тщательно скрывая рифму, прилагая все усилия к тому, чтобы стихи казались прозой, но иногда вдруг без причины повышая голос до восторженного крика и так же внезапно и беспричинно возвращаясь к обыкновенному тону:

La trompette а sonné. Des tombes entr’ouvertes

Les pales habitants ont tout à coup frémi,

Ils se lèvent, laissant ces demeures désertes

Ou dans l’ombre et la paix leur poussière а dormi.

Quelques morts cependant sont restes immobiles;

Ils ont tout entendu, mais le divin clairon

Ni l’ange les presse à ces derniers asiles

Ne les arracheront.[203]

Он слушал внимательно, думая, что в стихах говорится о любви. Но когда Эдда перевела, мысли стихов очень ему не понравились. Рамон не любил разговоров о смерти: «Достаточно того, что человек умирает, так ещё говорить об этом!» Здесь же были всё могилы и мертвецы. Особенно ему не понравились объяснения мертвецов, — почему именно они не желают выходить из могил. Эти объяснения были совершенно не удовлетворительны: с ним никогда не случалось того, на что мертвецы жаловались. «А если она так ненавидит жизнь, то зачем накупает себе столько всякой дряни!» — Он подумал, Эдда успела ему надоесть. Одна пышная женщина типа хищницы стоила другой пышной женщины типа хищницы.

«Хорошо было бы, если б он хоть читать стал. Тогда и мне было бы свободнее», — решила Эдда. В книжном магазине поблизости от их гостиницы оказались две книги на испанском языке: «Дон Кихот» и «Четыре всадника Апокалипсиса». Она купила роман Бласко Ибаньеса, очень ей нравившийся. Находила в себе сходство с Маргаритой Ложье, которая была одновременно и шикарной, и идейной женщиной. Сказала Рамону небольшое вводное слово: