Бред (журнальный вариант с дополнением исключённых глав) — страница 51 из 65

Он почувствовал голод, подумал, что в этой дыре все, верно, закрывается очень рано, и вышел, заботливо повернув ключ в замке, — «инстинкт нового собственника». Кофейня уже действительно закрывалась. Его, однако, впустили и дали ему холодного мяса и вина. Примеривал себя и к этой кофейне: «Вероятно, буду в ней тысячу раз». А примеривал себя также к этим безлюдным улицам, к слабо раззолоченному звездами небу, к деревьям, облитыми неярким лунным светом. «Теперь моёМоя «чемерица»… Как несказанно прекрасен мир и тем более жаль, что все неизвестно, почему и зачем!»

Дома он колебался между креслом и кроватью Наташи. Снял туфли, аккуратно, как всегда, повесил на спинку стула пиджак, расстегнул воротник и лег, положив под голову кожаную подушку из кабинета. Почувствовал, что не заснет. Луна отсвечивалась белым пятном на полу спальной. Тишина была такая, будто не было никакой Венеции, никакой Италии, ничего: стратосфера. Вспоминал самое страшное, самое постыдное в своей страшной и постыдной жизни. «Изменилась душа? Это бывает не чаще, чем меняется пол!» — подумал он и, как с ним бывало прежде, почувствовал, что душа его пуста, пуста, совершенно пуста. Вышел в сад, — теперь это был не его сад, не его земля. «Все чужое, а самой чужой, быть может, оказалась бы нынешняя Россия». Шелль вспомнил, что собирался с Наташей сажать здесь фруктовые деревья. «Не будем сажать», — скользнула у него мысль. Он вернулся в комнаты, испытывая близкое к ужасу чувство. «Неужто все опять! Нет, есть зацепка».

Он развернул газету. Читал её странно: несколько строк понимал, затем смысл исчезал, точно терялось на минуту сознание; это повторялось довольно долго. «Кажется, понемногу свихнулся от всех этих снадобий, хотя уже давно их не принимаю». Проснулся он на заре. «О таких ночах люди часто врут: «не сомкнул глаз». Часа три-четыре спал. Вернусь на первом пароходике, в гостинице будет телеграмма от Наташи». Они условились, что писем писать друг другу не будут. «Никогда у меня не выходили любовные письма. «Я страстно люблю тебя». Это чистая правда, но если я ей напишу это, то мне самому покажется, что я вру… Как странно, что мне многие слова просто действуют на нервы, особенно слова развязные. «Познакомьтесь» при представлении людей друг другу, или: «Да-с, так вот какие дела», а то в советских романах: «Даешь», «буза» и сотни других, — уж лучше народная брань, обозначавшаяся (чтобы никто не догадался) точками в прежние времена, у ещё несоциалистических реалистов», — беспорядочно думал Шелль. От Наташи пока пришла лишь одна телеграмма, написанная по-русски: «Pochti ne kachlaiu. Ostavaisia skolko nuzno. Tzeluiu. Lublu». Он обрадовался, даже умилился, хотя русские слова, написанные латинскими буквами, да ещё кое-где искаженные, звучали странно-неестественно, и хотя в последних двух было сходство с телеграммами из юмористических рассказов.

В гостинице новой телеграммы не было. Правда, они забыли условиться, сколько раз будут телеграфировать. Всё же это могло означать, что Наташе стало хуже. Не получив телеграммы и на следующий день, он выехал в Швейцарию.

Еще у дверей дома отдыха он с тревогой спросил швейцара, все ли благополучно. — «Mais oui, Monsieur, Madame va très bien[318]». «Ну слава Богу!» — подумал он и почти побежал в их номер. Наташа радостно вскрикнула и бросилась ему на шею. И Шелль, как ни был счастлив, подумал, что они «слились в долгом поцелуе», немного похожем на тот кинематографический долгий поцелуй, которым заканчиваются фильмы.

— …Прибавила в весе на два фунта, даже скорее на два с половиной! И не кашляю!.. Я сейчас попрошу, чтобы нам дали наш кофе… Твой pull-over готов… Мой Эудженио, мой собственный Эудженио!.. А как наш домик?.. Бедный, ты верно очень устал!..


Вечером Наташа сидела у письменного стола и с пером в руке читала «Шестый помысел Уныния» Нила Сорского. Обычно она читала у окна в кресле и пометки делала карандашом; но теперь на столе был расставлен привезенный им ей в подарок великолепный прибор. «Твоим пером, на твоём бюваре, я и писать буду лучше!» — говорила она. Шелль, без пиджака, в pull-over'е, лежал на кушетке, задрав на спинку пододвинутого кресла свои не помещавшиеся на кушетке длинные ноги. Он опять — теперь как-то агрессивно — слушал «Патетическую симфонию» и думал о своём, о том, что «никогда не поздно», о Наташе.

«Лют сей дух и тяжчайши есть, съпряжен сущь и споспевающи духу скорбному, — читала об унынии Наташа. — В безмолвии сущем сиа рать зелне належит. Егда волны оны жестокыя въстанут на душу, не мнит человек в той час избавление от сих приати когда — Яко же бо и той злолютный час не мнит человек, яко претерпеть ему в подвизе жительства благаго, но вся благаа мерзостна показует ему враг…» «Как верно, как хорошо! Так и буду жить, не поддаваясь, и не будет злолютного часа, — думала она, вспоминая о своей болезни, о подземном заводе, о гравюрах, о листочке с цифрами и отгоняя от себя эти воспоминания. — О чём я думала? Да, что я теперь для себя ничего не могу желать и не желаю: лишь бы все было так, как теперь, только совсем выздороветь, больше ничего. И людям, всем людям, желаю того же: чтобы никто не знал нужды, чтобы не было неизлечимо больных, чтобы никто из-под кнута не работал на подземных заводах, чтобы везде были сады и вот такие дома отдыха, книги, добрый труд и, главное, чтобы у каждого был любимый, нежно любимый человек, как у меня. Это и будет жительство благое…»

— У каждого из нас есть, конечно, сумасшедшинка. Я знаю, какая у тебя: у тебя патологическая, но не злокачественная правдивость, — сказал Шелль. Наташа оторвалась от книги, взглянула на него и восстановила мысленно его слова. «Обычный его вздор!..» Прежде не решилась бы и подумать о нём такое. — Главное в жизни: это к чему-нибудь «приложиться». Ты приложилась к отзовистам.

— Я знаю, к чему я приложилась. Ах, б ты мог говорить не в этом тоне! Но я страшно люблю тебя, страшно! И лицо у тебя необыкновенное!

— «Чем не бесподобная партия? Чем не капидон?» — сказал Шелль и подумал, что она права: ему самому очень надоел этот тон, от которого отделаться было трудно. Он продолжал слушать музыку.

«И проживём с ней до конца дней. Если не на Лидо, то хотя бы здесь, и не так плохо», — думал он. — «Нет, все не так, Петр Ильич! — мысленно отвечал он Чайковскому. — Через все авантюры прошёл граф Сен-Жермен и попал в тихую пристань… Вы ошибаетесь, Пётр Ильич, есть в жизни радости, и большие, и малые. Быть может, есть даже и счастье».

XXXI

В Берлине у Эдды, как у Наташи, была только комната в пансионе. Почти все вещи она взяла с собой в Венецию. Теперь перевезла в огромный номер, снятый Рамоном в лучшей гостинице, то, что у неё оставалось. Нашлась фотография Шелля в халате, с не очень пристойной надписью. Обычно она, обзаведясь новым любовником, сжигала фотографии прежнего, — приписывала этому мистическое значение… Но эту ей сжигать не хотелось: «Вдруг с ним ещё не все кончено? Вдобавок и камина нет. Не требовать же спиртовку!» Она спрятала фотографию в ящик и ключ положила в сумку.

Рамон был несколько удивлен её предложением съездить в Берлин. — «Зачем? Скучный город». Эдда не без труда его убедила. Не очень желала отправиться туда и сама, но считала необходимым побывать у советского полковника и получить от него увольнение, окончательное, навсегда, по-хорошему: слова Шелля её напугали.

Переходить в восточную часть города ей теперь особенно не хотелось, хотя десятки тысяч людей ежедневно туда переезжали и беспрепятственно возвращались. На этот раз и времени было ещё гораздо меньше, чем прежде: она покупала и заказывала все, что только можно было купить и заказать. Счета посылались Рамону, он их оплачивал без возражений. «Как только он не боится, что подделают его подпись! — думала Эдда, не имевшая привычки к чекам. — Впрочем, подпись у него замысловатая, такой росчерк не легко подделать». Денег он ей не предлагал. «Если попросить, то, наверное, даст, но напоследок получу больше».

Сама ещё не очень понимала, что означает «напоследок». Иногда нерешительно подумывала, не выйти ли за него замуж. «Правда, он говорил, что никогда ни на ком не женится. Ну, они всё это говорят! Да ещё стоит ли? Есть pro[319], но есть и contra[320]». «Pro» было достаточно очевидно, «contra» же были разные. Он совершенно ей не нравился, ей было с ним скучно, она хотела сохранить свободу. «Вдруг он ещё пожелает увезти меня на Филиппинские острова? Ни за что не поеду так далеко, в этакую глушь! Во всяком случае поживём и здесь, и в его севильском дворце. А там он должен будет отвалить сумму». Какой именно суммы требовать, Эдда тоже не знала. «Разве положиться на его щедрость, а то ещё продешевлю?»

На неё в Берлине нашёл припадок истерического лганья. Она рассказывала Рамону о своих сказочных успехах и похождениях. Когда ей было четырнадцать лет, ей предсказал огромное сценическое будущее сам Джон Барримор[321]. Позднее в Риме ею чрезвычайно интересовался Муссолини. «Но я слышать о нём не хотела, не буду же я какой-нибудь из этих Петаччии! Я тотчас с мамой бежала из Италии, он был в отчаяньи!» Рамон слушал рассеянно и кисло.

По вечерам они ездили в дорогие притоны с элегантными и несколько загадочными названиями. — «Будем танцевать до рассвета!» — говорила она. Ей нравились эти слова, в них было нечто удалое. Возила его Эдда и в театры. В драме он не понимал ни слова, музыку же не так любил. Зато балетный спектакль очень ему понравился.

— Балет может спасти мир! — с силой сказал он, выходя из театра.

— Балет был дивный! — подтвердила она. — Особенно «Слава герою», где Наполеон под музыку Бетховена танцует в паре с орлом. Это очень глубоко! Но отчего ты все спасаешь мир? От коммунистов? Да ведь у них-то самый лучший балет.