— Канцлер Аденауэр никакой войны не хочет. Или он обманывает мир?
— О, нет, он не способен обманывать. Мы его назначим обер-бюргмейстером. Он был и будет превосходный обер-бюргмейстер. Мы даже пожалуем ему дворянство и баронский титул. А если он не доживёт, то пусть его дочь будет дворянкой, как Берта Крупп… Повторяю, всё остальное подождёт. Главное, это Россия. И тут нас, разумеется, поддержит весь мир.
— Джим не хочет расчленения России.
— Неужели? Кто такой Джим? Уинни очень хочет, хотя пока, разумеется, не говорит. Все умные и порядочные люди не могут не хотеть расчленения России, хотя тоже пока не говорят. Помилуйте, как же можно допустить, чтобы в центре двух частей света стояло такое колоссальное государство? Это опасность для всего света. Русские эмигранты говорят, что, когда большевики падут, новое русское правительство будет жить в мире со всеми. Мы, однако, не можем положиться на честное слово русских эмигрантов, если даже они не врут. Да и с какой стати Россия должна остаться единой? Демократические принципы повелительно требуют, чтоб были самостоятельны Украина, Грузия, Армения.
— И балтийские земли?
— Нет, балтийские земли должны отойти к нам. В нынешней России двести десять миллионов жителей, разве это можно!
— А сколько будет немцев после их объединения?
— Не более ста миллионов. Это совершенно другое дело. Таков <должен> быть максимум. Вы думаете, что наш гостеприимный хозяин не желает расчленения России? Он этого не говорит, но, разумеется, желает. Как все демократы.
— Во всяком случае, войны он не хочет. Это я знаю наверное.
— Может быть. Однако если война начнется, то он выскажется за расчленение. Впрочем, это неточное слово. Зачем говорить: расчленение? Надо говорить за освобождение народов России, и этого повелительно требуют демократические принципы, следовательно, и принципы нашего гостеприимного хозяина. Надеюсь, так думают и французы, граф?
— Русские так, кажется, не думают.
— Если б так думали и русские, то их следовало бы повесить. Но кто же с ними будет считаться? Может быть, они хотят, чтобы мы, люди Запада, потеряли несколько миллионов людей, освободили их от большевиков, затем крепко пожали им руку и ушли домой, оставив им империю в двести миллионов жителей? Тогда они просто дураки. Нет, граф, с их разрешения или без их разрешения, мы отберем все, что будет только можно. Мы везде произведём плебисциты. У нас даже будет учебное заведение по производству плебисцитов. Всё это детали, и говорить об этом преждевременно… Не нравится мне, что вы все усмехаетесь. Я люблю говорить серьёзно. Когда будете расчленять Россию, к нам же обратитесь, правда? Мы о чём-другом ещё очень подумаем. А здесь, ясное дело, поможем. Согласимся даже на ваш демократический соус.
— Я хотел бы вернуться к предмету нашего разговора. Ваше превосходительство обещали дать мне аэроплан для вывоза того учёного.
— Я? Обещал? Помилуйте! Я сказал, что охотно дал бы его нам. Если б он у меня был. Но у меня его нет. Откуда у меня может быть аэроплан? У нас и атомной бомбы ещё нет! Как только это станет возможно, мы будем строить и аэропланы, и водородные бомбы, и вы можете быть уверены, что они будут получше советских и даже американских. Но сейчас у нас ничего нет.
— Зачем же вы морочили мне голову, ваше превосходительство! Так и сказали бы с самого начала.
— Почему я должен был сказать с самого начала? Мне интересно было послушать вас. Но отчего же вам не попросить аэроплана у Сталина?
— Как у Сталина? Опомнитесь. Зачем Сталин дал бы мне аэроплан для исполнения поручения американской разведки?
— Очень просто, зачем. У него всегда первая мысль: провокация. Он создаст инцидент. Ваш аэроплан будет сбит, и в нём найдут два трупа. Тотчас будет установлено, кто летел и зачем летел и по чьему поручению летел. Быть может, при вас и при этом русском немецкого происхождения будут найдены и документы. Ведь вы кое-что с собой повезёте? А если не будут найдены, то их можно очень хорошо составить, это делается.
— Это, конечно, верно, но мне нет расчёта лететь с тем, чтобы превратиться в труп.
— А это благородный риск: они будут вас сбивать, а вы не поддавайтесь. Такова сущность военного дела… Да вот, он как раз входит! Я вас с ним познакомлю. Иосиф Виссарионович, разрешите представить вам американского разведчика, графа Сен-Жермена.
— Да я его знаю! Он у меня и живёт. Очень рад встретиться с вами, граф.
— А я как рад! Вы без Макронов, Иосиф Виссарионович?
— Без них. Надоели они мне. И Тиберия не взял с собой
— Это Берию-то? Я так понимал на Капри, что это вы Тиберий. Держитесь от них подальше, Иосиф Виссарионович, от Макронов: любя вас, говорю.
— Знаю я, как ты меня любишь! Или ты что-нибудь знаешь? Поговорить я вообще не прочь. Заходи как-нибудь скоротать вечерок. Сейчас не могу, должен поболтать с нашим дорогим хозяином. Ты о чём хочешь со мной поговорить? Об аэроплане? Отчего же нет? Надо подумать. У нас есть и американские аэропланы. Это, может быть, очень хорошая мысль… Ей Богу, ты мне нравишься. И я слышал, что ты играешь на виолончели. «Тарантеллу» играешь?
— Как же не играть, Иосиф Виссарионович! С большим удовольствием для вас сыграю.
— Сейчас тут же и сыграй.
— Нет с собой виолончели.
— Должна быть виолончель, если я приказываю… У моей матери была коза. Ты очень на неё похож…
— …Значит, не вышло?
— Значит, не вышло.
— Тарантелла кончается?
— Для вас кончается… Вы по-прежнему согласны уехать только с удобствами?
— Только с удобствами.
— Аэроплан ждёт. Но будут приключения. Придётся стрелять. Вы не в состоянии?
— Я не в состоянии.
— Как же нам быть?
— Никак.
— Не видите логического решения?
— Не вижу логического решения.
— Я вам подсказывать не хочу.
— Не подсказывайте… Хотите водки?
— Хочу. Возьмите сами в шкапу… Эту папку заметили?
— Лгать не буду, заметил.
— Стаканы на полке.
— Мы что ж, стаканами будем пить? Мне-то ничего, но вам при раке простаты?
— Мне и тем более ничего… Да, они в этой папке… Собираетесь меня убить?
— Не говорите вздора… Что же вы намерены делать? Ведь теперь Иосиф Виссарионович о вас знает.
— Этим я обязан вам. Позаботились?
— Так всегда бывает: хочешь одного, а выходит прямо противоположное.
— Да ещё хочешь ли «одного»? Очень печально.
— Очень печально. Скорее всего, вас арестуют сегодня же на заре.
— Не все ли мне равно?
— Вам, если хотите, всё равно. И то не думаю. Конечно, рак простаты, но…
— Только, пожалуйста, без рассуждений. Надоело.
— Все-таки будем говорить логически. Допустим, вы надеетесь на операцию. Допустим, вы не хотите перелетать границу. Но чем же лучше сгнить в застенке? И потом ваше открытие… Ваши бумаги поступят на Лубянку. Что произойдёт дальше? В лучшем случае их передадут на рассмотрение какому-нибудь учёному, любимчику, надёжному прохвосту. Он либо признает их не имеющими никакой ценности, либо выдаст ваше открытие за своё. Вернее, он сделает и то, и другое: сначала объявит, что вы ровно ничего не открыли, а несколько позднее сообщит о своём сенсационном открытии. Быть может, советское правительство даже будет знать правду. Но ему будет очень выгодно поддерживать версию любимчика: гораздо лучше, чтобы автором великого открытия был учёный-коммунист, чем сидевший в тюрьме контрреволюционер. Прохвост объявит, что он сделал своё открытие по совету Иосифа Виссарионовича и руководясь принципами диалектического материализма… И на вечные времена он, а не вы, будет автором великого открытия… Видите, у вас даже лицо задёргалось… Возможно и другое: ваших бумаг не покажут и учёному прохвосту. На Лубянке на них просто не обратят внимания: какое уж там открытие мог сделать жалкий лаборант и неудачник, которого и на службе держали из милости! Я не думаю,; чтобы они уничтожили ваши бумаги: на Лубянке верно никогда ничего не уничтожают, все может пригодиться. Ваши бумаги будут лежать в вашем досье.
— Тогда когда-нибудь моё открытие найдут.
— Это очень маловероятно. Допустим, большевики падут лет через десять или двадцать. Перед гибелью они наверное сожгут все архивы, к великой радости бесчисленных сексотов. А если даже не сожгут, то для разбора понадобятся столетия. Знаете ли вы, что до сих пор разобрана во Франции только часть архивов, оставшихся от Великой революции? Кроме того, разбирать лубянские архивы будут историки, люди, ничего в биологии не понимающие. Весьма маловероятно, чтобы они наткнулись именно на ваше досье из лежащих там миллионов. Еще менее вероятно, чтобы они им заинтересовались: дело какого-то неизвестного лаборанта, умершего в тюрьме от рака простаты, — что тут интересного? И уж совсем невероятно, чтобы они прочли и оценили вложенные в досье полуистлевшие учёные записи. Нет, Николай, Аркадьевич, уж вы не обманывайте себя: ваше имя останется совершенно неизвестным. Награды, почести, слава достанутся прохвосту, своему человеку, он станет знаменит и его, разумеется, пощадят в день расправы: наша русская гордость! В тот день он перекрасится, как все, и, быть может, и сам как-нибудь приложит руку к тому, чтобы от ваших бумаг ничего не осталось: ну, возьмёт себе для просмотра и оценки — и конечно, вырежет, что нужно, скажет, что ничего ценного не нашёл.
— Вы это к тому, чтобы я добровольно отдал вам бумаг Я понимаю, вы предпочли бы получить их без убийства. А шум, ещё сбежались бы люди, а?
— Да как я могу вас убить? Ведь всё бред. Олеолеукви.
— Я и забыл.
— Отдайте мне бумаги, и ваше имя станет известно все миру. Вы будете благодетелем человечества. За что могут быть больше благодарны люди? Что они могут ценить выше, чем продление их драгоценной жизни?
— Вы с моим открытием сделаете то же самое: кто-то выдаст за своё.
— Клянусь вам честью, что этого не будет! Вы мне не верите? Конечно, вы вправе не верить чести секретного агента. Но, подумайте,