availlée[247], от Лебиго; давно о таких мечтала, это и подходило лучше, чем пижама; заплатила десять тысяч франков. Эдда думала, что шпионкам платят деньги, не считая. Оказалось не так.
Всё сошло как нельзя лучше. Он возил её в Роканкур и показал ей печь. Там отдал толстый пакет, который тут же при них был сожжён. Она видела, что он распоряжается печью, как хочет. К концу же пятой оргии Эдда — правда, не очень кстати — восторженно заговорила о русской музыке и балете. Джим был с ней искренне согласен: любил русскую музыку и балет. Затем она сказала, что на современную Россию клевещут. Он не спорил и с этим: действительно, клеветы немало. Она ругнула американское правительство. Он поддержал. Минут через десять Эдда объявила ему, что служит советской власти, несущей мир и счастье всем народам. Джим не схватил её за горло. Ещё минут через пять он стоял перед ней на коленях и восклицал, что её народ будет его народом, что для него нет больше ни отца, ни матери, ни братьев (их, впрочем, у него и в самом деле не было). Джим вспомнил фильм «Тарас Бульба», который видел в Париже. Знал, что играет он не очень хорошо, и всё больше удивлялся: «Неужто такая дура может быть шпионкой! Правда, дядя говорил, что в его ведомстве дураков ещё больше, чем психопатов».
— …Я принесу тебе одну важную информацию, — сказал он, задыхаясь. — Но её в тот же день надо будет бросить в печь. Пусть твои её быстро сфотографируют.
— Не «твои», а наши! Ты теперь наш! Мы будем работать вместе!
— Для тебя я предаю родину! Теперь у меня больше никого нет, кроме тебя! Мы вместе бежим!
Он получил письмо от дяди. Полковник поздравлял его с успехом и сообщал, что ему будет дан для дуры важный пакет и что отдать его надо непременно 18 марта. «Вижу, что у тебя угрызения совести. Помни, однако, что ты это делаешь не для себя, а для отечества, — писал полковник, с трудом выдавливавший пышные слова. — Кроме того, дуре никакая опасность не грозит. Пусть она уезжает из Франции куда ей угодно. Судя по тому, что ты о ней сообщаешь, она нам больше ни для чего не нужна. Постарайся спровадить её поскорее. Если это необходимо, можешь уехать с ней ненадолго и ты. Отпуск и деньги тебе будут даны. Ты окажешь делу большую услугу. Скажу правду, я предпочел бы, чтобы ты расстался с ней по возможности немедленно. Но если иначе нельзя (слова были подчёркнуты два раза), то поезжай в Италию и расстанься с ней там. Дай ей от себя сколько признаешь нужным, — всё-таки не очень много: казённые деньги надо беречь ещё больше, чем собственные. На досуге ты подумаешь, хочешь ли ты и дальше работать в нашем деле. Кстати, скоро буду в Италии и я. Мы могли бы встретиться в Венеции».
Пакет был действительно очень важный. Запершись у себя в кабинете и почти никого не принимая, полковник работал целый день и часть ночи, испытывая чувство, очень близкое к тому, которое называется вдохновением. В его деле преобладала мрачная, злая проза, часто отравлявшая ему жизнь. Но порою он находил в своей работе и настоящую поэзию: так необыкновенны иногда бывали замысел, осложнения, комбинации, психологическая игра. Дезинформация относилась к атомным бомбам, к их числу, мощности, распределению по местам. Составлено всё было необыкновенно искусно, особенно письмо из Пентагона Сакюру. Это было opus magnum[248] всей жизни полковника.
XVI
Полковнику был дан адрес лучшей гостиницы Венеции. Деньги Шелль просил внести в швейцарский банк, в котором имел с давних лет счёт. Теперь на счету оставалось девяносто пять франков — почему-то вышла некруглая цифра.
В Неаполе вечером, накануне отъезда, когда Наташа ушла в ванную, он вынул бумажник и пересчитал всё, что у него было. Оказалось: сто два доллара и несколько тысяч лир. Он записал цифры в книжку: несмотря на свою расточительность, все расходы за день записывал; старался делать это в отсутствие жены. Но как раз Наташа вышла из ванной в пенюаре.
— Забыла вынуть мыло, — сказала она застенчиво и, увидев, что он что-то записывает, догадалась. — Расходы? Я тоже в Берлине всё записывала. Скажи, мы не слишком ли много тратим? Теперь у тебя ведь гораздо больше расходов, чем было до меня. Я тебе много стою, правда? У меня своих пока нет.
Он никогда с ней о денежных делах не говорил; но всякий раз после их женитьбы, когда упоминалось о деньгах, лицо у неё становилось испуганным. В эти минуты ему особенно хотелось стать богатым человеком. Он улыбнулся, посадил её к себе на колени и нежно поцеловал.
— У тебя волосы без блеска, я это так люблю… Конечно, ты меня разоряешь. Я истратил на тебя тридцать шесть миллионов золотых франков, как Людовик ⅩⅤ на маркизу Помпадур. Не беспокойся, расходы не имеют значения.
— Ну вот, ты всегда шутишь, а это мне неприятно. Теперь все женщины работают. Я тоже должна что-то зарабатывать.
— А мне было бы неприятно, если б ты что-то зарабатывала. Это дело мужа. Я человек старых взглядов.
— Допотопных! Но я тебя обожаю!.. А ты меня любишь? Правда? Как кто? Как Лаврецкий Лизу[249]? Как Санин Джемму[250]? Я отлично знаю, что мне до них, как до звезды небесной!..
— Как Шелль Наташу.
— Как Шелль Наташу! Да, это лучше всего!.. Знаешь, ты немного похож на слона.
— Мне говорили, будто я похож на китайского палача.
— Господи! Что за вздор! Скажут же этакое люди! На палайского китача… Видишь, как я глупо острю… А ты сказал, будто я остроумна… Сказал? Я очень глупа, — говорила она, осыпая его поцелуями.
Он часто читал в ванне, Наташа тоже стала брать с собой книгу, — какую-нибудь подешевле, непереплетённую, потёртую, — вдруг, задремав, уронит в воду. Но она не читала, всё думала. «Конечно, я обожаю его! Может быть, ещё больше, чем прежде… Нет, не больше, только теперь по-иному. Наверное, так бывает всегда? И не прячет он ничего от меня, он просто не говорит, это не то же самое. Но мне так хотелось бы войти в его жизнь, целиком войти, всё знать, всё разделять».
Наташа не могла привыкнуть к тому, что ничего для мужа не делает. Всё осталось, как было. Они жили в гостиницах, обедали в ресторанах, никаких забот по хозяйству у неё не было, так как не было хозяйства. Не могла она помогать мужу и в его делах; ничего о них не знала; быть может, у него не было и дел. «Хоть бы письма мне диктовал. У него хороший почерк, но странный: твёрдый и вместе с тем изменчивый, точно разные люди пишут… И как всё-таки жене не знать точно, чем занимается муж? Такого случая, верно, никогда не было! Правда, он сказал, «эпизодические посреднические дела», но сказал уклончиво, даже сухо. Что такое «эпизодические посреднические дела»? Спросить его? Да, я спрошу, только немного позднее».
Шелль даже свои вещи из чемоданов вынимал сам. Она ему сказала, что недурно штопает бельё, он ответил, что всё чуть порванное выбрасывает; и действительно при ней оставил лакею в гостинице несколько пар носков и шёлковую рубашку, в которой было бы очень легко починить еле надорванный воротник. «Разумеется, это вздор!.. За что он полюбил меня, просто не понимаю! Он говорит, будто я остроумна». (Она часто старалась придумывать для него шутки, и у неё в глазах тогда бегали лукавые огоньки.) «Совсем я не остроумна. Что я делала бы без него? Разве я не знаю, что никто в меня не влюблялся? Я никогда не имела у мужчин успеха». Слово это ей не нравилось. Прежде, ещё так недавно, предположение, что она мало нравится мужчинам, было одним из самых тяжёлых в её жизни. Теперь она думала об этом почти весело. «Да, я буду работать. И никаких платьев себе заказывать не буду, пока не отложу из своего заработка. И не нужны мне все эти Дёры или как их там».
Она считала богатство грехом и была убеждена, что надо жить бедно. Но были вещи, которые она теперь оценила: прежде всего, собственную ванну с горячей водой круглые сутки — этого у неё никогда в жизни не было. «Хорошо бы, если б это осталось. Хорошо ещё, что можно иногда путешествовать, вот Венецию увидим. Хорошо, что можно будет накупить книг. А больше мне ничего не нужно. Как жаль, что ему нужно так много… Лишь бы только он меня не разлюбил!»
Наташа и прежде всегда молилась, даже в советской России, даже на немецком заводе. Теперь молилась больше, усерднее, каждый день благодарила Бога за посланное ей небывалое, неслыханное счастье. От Шелля это скрывала, хотя думала, что ему это было бы приятно.
Легко было сказать: «Расходы не имеют значения». Легко было говорить себе, что после той ночи бреда не должны иметь значение и деньги вообще. «Но ведь это именно был бред, бессмысленный бред, никакого Майкова я не видел, ничего он мне не говорил, всё было вздором», — думал он. Однако в мыслях упорно возвращался к тому же. «И ничего нового нет в этой идее возвращения от зла к добру, я сам об этом думал и до того… То есть именно поэтому мне и померещился Майков со своими идеями, что это были мои идеи, и не самые интересные даже из моих идей. Нет, верно, негодяя, нет и преступника, который хоть изредка, хоть раз в жизни, не мечтал бы о так называемой честной жизни…» Слова «так называемой» он и теперь, как прежде, ещё ставил в иронические кавычки, но знал, что это уже удаётся ему с трудом. «Да, да, банальная история: влияние Наташи, «духовное возрождение человека», слышали! — с досадой говорил себе Шелль. — Впрочем, так ли ещё моя история банальна? Будут у меня les hauts и les bas[251], и без bas я выпутаться сейчас не могу, просто не могу. Вся философия Майкова, какова бы ей ни была цена, ничем помочь не может, когда у меня — теперь с Наташей — не остаётся денег, чтобы заплатить по счёту в гостинице…»
Действительно, несмотря на свои новые чувства, он всё тревожнее себя спрашивал: «Что, если полковник денег не послал? Мог решить, что заплатит лишь на месте в Берлине. По-своему он был бы и прав: он не обязан меня знать, хотя, конечно, он слышал, что я в денежных расчётах аккуратен. Если не пришлет аванса, то вопрос кончен: не буду с ним работать… Это тоже легко сказать. А что тогда делать?» По давнему правилу (впрочем, допускавшему исключения), он у знакомых денег не брал. В Венеции же у него и знакомых не было. «Да и в других местах люди не очень раскошелились бы».