[322]. Разумеется, он был ваш собрат лишь как поэт. Написал замечательную поэму или песню: «Не шуми, мати, зелёная дубравушка», — сказал полковник, глядя в упор на Эдду. Она не знала, как понять его слова: как будто они были обидны, но говорил он шутливо. «Если шутит, значит я ему нравлюсь». Да и обижаться на него было неудобно и ни к чему.
— Вы любите поэзию, товарищ полковник?
— Ничего тому подобного, — сказал он, пожав левым плечом. — А что же этот ваш… Как его? Шелль? Больше ко мне не соблаговолил заявиться. Впрочем, чёрт с ним! Он из плута скроен, да мошенником подбит. Да ещё вдобавок психопат, по-старинному «сущеглупый», — прибавил полковник, в этот день уж чрезмерно подчёркивавший особенности своего стиля.
— Буду обо всем вам внятливо докладывать, товарищ полковник, — сказала Эдда, тоже старавшаяся говорить по-особому; она слова «товарищ полковник» произносила с чисто военной интонацией.
— Согласно общей инструкции и нынешней директиве, — ответил полковник. — Ясно и сжато: только к делу, а не про козу белу.
Выдал он ей всего тысячу марок, но сказал, что окончательное вознаграждение будет определено позднее. «Мог бы, скупердяй, дать и больше», — подумала она; впрочем, сумма теперь для неё не имела большого значения, и торговаться Эдда не решилась. «Главное, что я теперь могу быть спокойна!»
— И вот ещё что, — сказал полковник внушительно. — Быть может, этот мерз… этот лейтенант дал вам много денег? Меня это не касается, но не думайте об отставке! От нас не уходят. Когда вы перестанете быть мне нужны, я сам вам скажу. А до того вы обязаны работать. У вас есть словарь. Если что будет, пишите тайнописью.
Она была в смущенье и не сразу поняла, что это слово означает шифр. Полковник иногда говорил даже «тарабарская грамота», — так шифр назывался в ещё более далёкие времена. Слово «тайнопись» ей, впрочем, понравилось. Он сделал вид, будто привстает.
Эдда заказала платье. Хотела было съездить в Брюссель и выбрать там кружева. «Фламандские? Брюссельские? Валансьенские?» Их можно было достать и в Берлине, однако Берлин ей давно надоел, и она всегда чувствовала потребность в частых переездах, особенно теперь, со спальными вагонами, с шампанским. Вышло, однако, так, что в Брюссель она не поехала. Пришло письмо от Шелля — короткое и без всякой тайнописи. «Хочу тебе ещё сказать следующее, — писал он. — Освежи свои познания в испанском языке. Я знаю твои способности к языкам. Ты легко найдёшь учительницу в Берлине. Нужна только практика. От этого зависит твоё счастье. А bon entendeur salut![323]» Подпись была: «С истинным уважением и совершенной преданностью, твой Х-х-хам».
Она тотчас наняла не учительницу, а учителя, — очень скучала без мужчин. Учитель, впрочем старый и неинтересный, приходил каждый день на два часа. Теперь уехать было невозможно. Кружева были тоже куплены в Берлине. Общий счёт, с прибавлениями на расходы, составил тысячу шестьсот двадцать семь долларов: точные, не круглые цифры всегда производили хорошее впечатление. «А что мой картёжник из плута скроен и мошенником подбит, это полковник правильно сказал. Непременно ему передам».
От скуки она начала писать рассказ, где героиня, знаменитая артистка, не «говорила, смеясь», а «молвила, смеючись».
XXVI
В Венецию она вернулась за два дня до праздника. Шелль встретил её на вокзале и почтительно поцеловал ей руку. Щелкнул аппарат: на перроне ждал фотограф. Был и один унылый репортёр. Эдда дала интервью. Шелль ожидал его со страхом, но сошло хорошо. Она говорила о красотах Венеции:
— …Я много раз бывала в вашем дивном городе. Что может быть красивее площади святого Марка! А Дворец дожей! А Большой канал! Для праздника я тщательно изучила все материалы…
— Пожалуйста, сударыня, не сообщайте ничего о празднике, — вмешался Шелль. — Послезавтра все всё увидят, а пока это маленький секрет.
— Я подчиняюсь, — сказала Эдда с очаровательной улыбкой.
— Прямо Сара Бернар! — похвалил Шелль, когда они остались одни. — И говорила ты о Венеции чрезвычайно интересно, оригинально и ценно. Пять с плясом. Для тебя снят номер из двух комнат. — Он назвал одну из лучших гостиниц. — На наш счёт.
— Я думаю, что на ваш! Но отчего не у вас?
— Зачем же тебе встречаться с его дамой? Я сегодня вечером тебя с ним познакомлю. Устроился так, что её не будет. Она ему уже надоела… Твоя прежняя гостиница тоже недурна, но ведь твой американец ещё там?
— Там. И я должна буду поддерживать с ним контакт, этого требует полковник.
— Поддерживай с ним контакт, — сказал он так же, как полковник. — Можешь сегодня с ним и обедать. Лучше у него в номере. А как наш дорогой полковник, пропади он пропадом? Ещё не совсем сошёл с ума?
— Почему сошёл с ума?
— Да у него глаза ненормального человека, разве ты не заметила?
— Да что он вообще за человек?
— Он смесь. Пять процентов от Ленина, пять от Суворова, пять от Аракчеева, двадцать от гоголевского сумасшедшего, а остальное вода, aqua destillata[324].
Вечером он познакомил её с Рамоном. Успех превзошёл его ожидания. В особенный восторг привело филиппинца то, что Эдда говорила по-испански. Шелль одобрительно кивал головой: «Молодец-баба!» Вид у него, впрочем, был подчёркнуто сдержанный, почти нейтральный, как у «наблюдателя», который на дипломатической конференции представляет дружественную державу, не принимающую в конференции прямого участия. Рамон изъявил желание увидеть Эдду немедленно в костюме догарессы. Праздник шёл без репетиций. «Репетиции убили бы душу спектакля!» — объяснял Шелль Рамону.
— Но отчего же вы остановились не в моей гостинице?
— Оттого, что здесь не было достойного номера, — ответил Шелль.
— Для меня достали бы достойный номер! — сказал Рамон. Он хотел было вспылить, но не вспылил. — Когда я вас увижу?
— Где же я переоденусь? — стыдливо спросила Эдда. — Не могу же я ехать из моей гостиницы в вашу в костюме догарессы. Может быть, вы приедете ко мне?
— С восторгом.
— Плыть в костюме догарессы вы, конечно, не можете, — сказал Шелль. — Журналисты устроили бы за вами погоню на гондолах. Они и так с фотографами осадили сеньору Эдду на вокзале, — пояснил он хозяину. — Но по той же причине не лучше ли будет, сеньора Эдда, если вы приедете сюда? Вы могли бы переодеться здесь, в этом номере четыре комнаты.
— Это в самом деле ещё лучше!
— Так вы условьтесь. А теперь я, к сожалению, должен вас покинуть, — сказал Шелль, вставая. — До завтра, мой друг, до завтра, сеньора Эдда. Хотя, быть может, я и завтра вас не увижу, столько дел. Рамон, покажите сеньоре Эдде окрестности Венеции, вы могли бы сделать маленькую экскурсию. Но постарайтесь ускользнуть от репортёров.
— Постойте, я хочу показаться вам в короне. Вы скажете, всё ли как следует, я сейчас её принесу, — сказал Рамон и вышел в соседнюю комнату.
— Кохана, теперь твоё счастье в твоих руках: он ещё глупее тебя, — сказал Шелль по-русски. — Это неподдельный coup de foudre, в Рамоне всё неподдельно. Правда, в Венеции нет женщин, говорящих по-испански. Очень неудобно любить при помощи переводчика. А как сошёл контакт с американским мальчишкой?
— Отлично, — ответила Эдда, сияя.
Джим был вначале грустен, совсем не такой, каким был в Париже. Дядя давно уехал в Берлин, Джим никого в Венеции не знал и боялся сознаться себе, что немного скучает в этом городе радости и счастья. Но когда Эдда трагическим тоном сказала ему, что они должны расстаться — «судьба сильнее людей!» — он неприлично обрадовался. Это Эдде не понравилось.
— Во всяком случае мы должны будем поддерживать деловые отношения. От тебя ждут дальнейших услуг.
— Боюсь, что это невозможно, — ответил он, смутившись. — Дядя пишет, что меня переводят в Соединённые Штаты.
Теперь неприлично обрадовалась она. «Чего же они тогда могут от меня требовать?»
— Об этом мы ещё поговорим. Мы здесь будем видеться.
— Разумеется! —сказал Джим. — У тебя прекрасный вид. Ты теперь ещё больше похожа на портрет Габриеля Джошуа Тревелиана.
— Спасибо… Как у меня теперь синяки под глазами? Больше или меньше?
— Гораздо меньше.
— Ты очень скучал?— спросила Эдда, глотая какую-то пилюлю. Она всегда принимала разные порошки. — Что ты делал всё время?
— Ты не угадаешь. Я становлюсь писателем!
— Как? И ты!
— Я буду писать не стихи… Ты знаешь имя Монтеверде?
— Не знаю и горжусь этим.
— Это был композитор семнадцатого столетия. Он прожил большую часть жизни в Венеции, здесь и умер. Я случайно наткнулся на материалы и решил написать о нём книгу.
— Да разве ты музыкант?
— Я страстно люблю музыку, но играю на рояле неважно, а композиторского таланта, кажется, не имею.
— Я уверена, что ты талантлив. Я страшно за тебя рада.
— Страшно рада и моя тетка Мильдред Рессель, — сказал Джим. Он испытывал такое чувство, какое испытывают люди, покидая пароход после долгого плавания: «С кем-то временно сошелся, но больше его никогда не увижу и слава Богу: осточертел!»
Всё действительно вышло случайно. Оставшись в Венеции один, Джим побывал во дворцах, церквах, музеях, осмотрел по путеводителю Тицианов, Веронезов, Тинторетто, Джорджионе. Восхищался добросовестно и вполне искренне, но в меру: к живописи большого влечения не имел. Как-то собрался было поехать в Мурано, где в старой церкви Сан Пиетро Мартире был важный Беллини; но спросив себя, может ли без этого Беллини прожить остаток жизни, ответил, что может, и не поехал. «Да, кажется, выйдет из меня весёлый неудачник. Дядя неправ в главном, в своей работе, в своём понимании жизни. Относительно же меня он во многом прав. Я действительно главным образом спорщик, люблю противоречить и словами, и делами. И сам не знаю, чего хочу. Хочу интересной жизни, а в частности ничем особенно не интересуюсь».