Бред (журнальный вариант с дополнением исключённых глав) — страница 60 из 66

— Когда человеку осталось жить несколько месяцев, он несколько охладевает и к науке и к славе. Можете сжечь мои бумаги.

— Сжечь ваши бумаги! В той Роканкурской печке?

— В той Роканкурской печке.

— А долг перед человечеством?

— Я больше не вижу необходимости удлинять жизнь человека. Уж скорее я сократил бы. Да он сам верно об этом позаботится… Может быть, тут и строят новую жизнь, но только всем очень гадко её строить… Какая скверная погода: холод, ветер, дождь… На Капри не так, а? Я был когда-то. Солнце светится в воде залива? Боже, как хорошо!..

— Все залито потоками солнца.

— Все залито потоками солнца. И пальмы?

— И пальмы. Рай. В Берлине много хуже. Серо. Чистилище.

— А у нас ад… Эти ночные пустынные улицы Москвы! В тишине странный звук странной обуви прохожих. Он меня преследует уже тридцать пять лет. Это лейтмотив советской России… А вы не боитесь ходить по Москве в кафтане, длинных чулках и при шпаге? У вас верно есть и револьвер?

— В моё время револьверов ещё не было. Были только пистолеты… Вот.

— Вас могут арестовать за незаконное ношение оружия.

— Это был бы гротеск в трагедии.

— Мы и сами гротеск в трагедии.

— Нет «социалистического реализма»?

— Нет социалистического реализма… Я уеду, если легально и с комфортом.

— Значит, у вас есть ещё желания. Вы были у Сфинкса Желаний?.. Чего вам ещё хочется?

— Да вот хотелось бы перед смертью увидеть Италию. Хотелось бы глотнуть воздуха свободы. Но ведь меня не выпустят. Я и заложников не мог бы представить. Да и денег у меня нет.

— Денег я вам дам сколько угодно. А вот разрешение на отъезд это дело трудное. У вас нет связей?

— Никаких.

— Разве мне попросить американского посла? Он мог бы кое-что устроить. Но он, к сожалению, интеллигент. Ничего не сделает. Интеллигенты в век гангстеров просто ни к чему.

— Просто ни к чему. Хорошо, что вы не интеллигент… А все-таки попросите посла. Вы сказали, что вы у него нынче на приёме? Там все будут. Будет и Иосиф Виссарионович.

— Помилуйте, он никогда ни у каких послов не бывает, а у этого всего менее. Он и принять его не хочет.

— Вы ошибаетесь. Теперь они бывают друг у друга запросто. «Ну, что, брат, Пушкин?» — «Да так как-то, брат…» И тот германский фельдмаршал там будет, Рундштедт или Роммель, как его?

— Они оба давно умерли, и никогда их в Москве не было… Вы не бредите ли?

— Я Олеолиукви не принимал… Да в бреду тоже есть настоящая жизнь, разница невелика. Вы ещё заедете переодеться?

— Нет, зачем же?

— Вы в Кремле остановились?

— Да, у Иосифа Виссарионовича. Он со мной очень мил.

— Вот и его попросите обо мне. Тогда я с удовольствием уеду. И операцию в самом деле там сделаю.

— Разумеется. Но Иосиф Виссарионович очень занят со своими Штауфенбергами.

— Это ещё кто такой?

— Разве вы не помните? Они десять лет тому назад покушались на жизнь Гитлера.

— Ах, да. У меня стала слабеть память. У вас тоже?

— О, нет! Это мои враги говорят, будто я ослабел. Неправда!

— Не сердитесь, я и не говорю, будто вы ослабели. Нет, Рундштедт и не думал умирать. Он здоровехонек. Или это Паулюс?

— Пропади они все пропадом…


…В доме посла был большой приём. Приглашено было несколько сот человек. Перед началом приёма посол прошёл по парадным комнатам, все было в совершенном порядке. В гигантской столовой красного дерева были расставлены столы, накрытые белоснежными скатертями, уставленные серебром и фарфором. Лакеи вытянулись при входе посла. Ему было известно, что они, как и вся прислуга дома, за исключеньем китайского метрдотеля — да и за него поручиться нельзя, — состоит на службе у полиции, что они проходят специальный двухлетний курс обучения — учатся и шпионскому, и лакейскому делу, знают иностранные языки и обо всем сообщают куда следует, доносят о том, что в доме говорят, о том, что едят, о том, какие лекарства принимают.

— Так сегодня цыплёнок Тетрацини[375], — сказал он, ни к кому не обращаясь; сказал больше для развлеченья: «Запишут: Он сказал, что сегодня у нас цыплёнок Тетрацини». Быть может, на Лубянке ещё будут себе ломать голову, какой Тетрацини…»

Посол, очень умный, образованный, даже учёный человек, все время находился в состоянии нервного раздражения, иногда переходившего в бешенство. Нервы его совершенно издёргались от вечных неприятностей с властями, от установленного за ним, почти не скрывавшегося наблюдения, от невозможности иметь хоть какие-либо отношения с образованными русскими людьми, — все они сторонились от иностранных дипломатов, как от чумы. Советское правительство, по-видимому, ставило целью отравить ему жизнь, — это выражалось даже в маловажных вещах, хотя бы в том, что посольства всё должны были покупать в Москве по тройной цене. На приёмах же с ним были если не любезны, то учтивы, и он обязан был быть со всеми любезен, что было ему тяжело и противно при правдивости его характера (он не был профессиональным дипломатом). Послы других государств тоже, хотя и в меньшей мере, подвергались таким неприятностям, но переносили это много легче: у них все облегчалось усвоенным ими, по уже тридцатипятилетней традиции, общим насмешливым отношением к тому, что творилось в России. В своём дипломатическом кругу (а другого у них и не было) они и говорили о московских порядках так, как говорили бы о порядках у папуасов, с той разницей, что эти папуасы были очень могущественны и что с ними надо было считаться неизмеримо больше. Если что ещё и удивляло, то разве лишь то, что всего тридцать пять лет тому назад порядки здесь были совершенно другие и мало отличались от западных (тогда как настоящие папуасы всегда были такие же или, быть может, были прежде ещё хуже и забавнее). Иностранные дипломаты только и мечтали о скорейшем переводе их на службу в другие столицы. В их кругу считалось общепризнанным фактом, что после двухлетнего пребывания в России нервная система у людей расстраивается и их необходимо заменять другими; между собой они так и говорили: «У меня двухлетний срок кончается через три месяца», — точно речь шла о воинской повинности. Разумеется, все они старались исполнять свои обязанности возможно лучше, старались в мертвящей скуке Москвы проводить время наименее плохо, бывали в опере и в балете, — что ж, и у папуасов могут быть интересные зрелища, вроде своеобразного пения и танцев. Но в большинстве они не слишком близко принимали к сердцу русские дела: им-то в конце концов какое дело? Отслужат года два и будут переведены в более приятные столицы.

Сам посол так к этому относиться не мог. Он испытывал почти физическое страданье от того, что видел, слышал или читал, ещё больше от сознания собственного бессилия. Миссию посла он вообще расценивал очень высоко, — только поэтому и согласился принять её. От искусства, от познаний, от «умения видеть» послов зависели и осведомлённость их правительств, и в значительной, к сожалению всё же недостаточной, мере их политика. Он был убежден, что переговоры между разными великими державами идут гораздо лучше и успешнее, когда ведутся через послов, а не на ярмарке Объединённых Наций, лучше и успешнее даже чем в тех случаях, когда съезжаются главы правительств. В громадном большинстве случаев министры знали о делах гораздо меньше, чем послы, а претензий имели гораздо больше. Кроме того, их поездки всегда вызывали шумную рекламу, всеобщее возбуждение, ненужную страстность, которых не было при переговорах, ведущихся через послов. Всё же теперь он и не хотел бы, чтобы эти переговоры были всецело поручены ему. Считал положение в мире почти безнадёжным. Оно могло только кончиться либо войной с надеждой на победу Запада, но без уверенности в ней, либо бесконечно долгим пребыванием у власти этого страшного правительства, которое уже развратило и испакостило свой собственный народ и ежегодно покупало и развращало миллионы других людей.

Он прекрасно знал русский язык, немало занимался историей русской политики, очень высоко ставил русскую классическую литературу; вначале читал новые русские книги, читал с крайней скукой и скоро убедился, что читать нечего и незачем. С отвращением смотрел бесчисленные антиамериканские пьесы, шедшие в разных театрах Москвы, — их продолжал смотреть больше для усовершенствованья своей русской речи и ещё для того, чтобы «следить за реакциями публики». Впрочем, и эта реакция была не слишком интересна: зрители аплодировали там, где, очевидно, аплодировать полагалось, — это всегда подчёркивалось и интонацией актёров. Актёры были недурные, хотя и гораздо хуже прежних, стариков; но если б они были и в десять раз лучше, то им все-таки нечего было бы сделать с бездарными пьесами, с тупыми, неестественными, насквозь фальшивыми ролями и тирадами.

В дипломатическом обществе посол бывал не часто; его немного раздражал принятый там раз навсегда иронический тон. В отличие от своих товарищей, он знал и ценил умственные и моральные качества русского народа, отразившиеся в его прежней литературе, и думал, что эти качества должны, при советском строе, постепенно слабеть и могут даже со временем исчезнуть. «Конечно, не надо придавать чрезмерного значения разным манифестациям, восторгам по отношению к власти, раболепству, культу хитрого, тупого, совершенно невежественного деспота, понемногу превращаемого в божество, люди делают то, что их заставляют делать, — думал он. — Но разве может пройти бесследно эта привычка к вечной лжи и раболепству? Моральные и умственные качества народа вытравляются из него не без успеха. Россия тупеет с каждым днём, и, если эта власть удержится ещё десятилетия, то и вытравлять скоро будет нечего. Люди тридцать пять лет не слышат ничего, кроме лжи. Русскому народу нужен долголетний курс дантоновской «правды без утаек», иначе это гибель. А мы шутим и рассказываем анекдоты! Неужели и дипломатам не ясно, как день, что такое может означать существование в центре мира двухсот миллионов отупевших людей?»