Бред (журнальный вариант с дополнением исключённых глав) — страница 62 из 66

судьбу, обычно более отдалённую: он редко расправлялся с людьми немедленно. Бывали, впрочем, и резолюции благосклонные; эти порой (далеко не всегда) подавали человеку надежду на быстрое возвышение. Так работали и многие другие диктаторы.

В другой папке были переводы вырезок из иностранной печати. Они составлялись для него добросовестно; всё же некоторый подбор был: люди, которым это было поручено, старались не подавать ему того, что было бы ему очень неприятно. Брань по общему правилу ему неприятна не была, но это зависело от характера брани: если иностранные журналисты называли его дьяволом, это доставляло ему удовольствие; однако изредка они писали, что он неумен, невежествен, некультурен, или утверждали, что он не всемогущ, что власть принадлежит Политбюро, тогда он приходил в бешенство. Подбор надо было производить крайне осторожно: риск был и в том, чтобы пропустить что-либо важное, о чём он мог как-либо узнать; но ещё опаснее было бы его раздражить: его привело бы в ярость и то, что о нём так пишут западные подлецы и, главное, что это прочли подлецы его собственные (он подлецами считал почти всех своих приближенных). Поэтому обычно вырезки доставляли ему удовольствие: и говорилось в них преимущественно о нём, и было ясно, что иностранные государства не только никакой войны не хотят, но чуть не трясутся при мысли о ней.

Наиболее важным был совершенно секретный доклад: сводка о работе самого важного учреждения в России, которое называлось в разное время по-разному: то личным секретариатом, то Особым сектором Центрального комитета партии, то как-то ещё. Оно подчинялось непосредственно диктатору, не делало никаких докладов ни Центральному комитету, ни даже Политбюро, было много влиятельнее этих учреждений и выполняло самые секретные и самые страшные дела, — почти каждое из них было залито потоками крови. Оно же следило за всеми сановниками и докладывало о них Сталину.

В значительной мере сводка теперь была связана с тем же общим основным вопросом, занимавшим весь мир: быть ли войне или нет? Разница между Сталиным и остальным человечеством заключалась в том, что решение этого вопроса именно от него и зависело. Правда, в решении как будто принимало участие ещё несколько человек, но он знал, что если он окончательно остановится на войне или на мире, то они в конце концов — и даже очень скоро — к нему присоединятся. Эти люди с ним спорили, но очень точно чувствовали, когда надо перестать спорить.

Сознание того, что судьба мира, участь десятков миллионов людей зависят именно от него, было главной радостью его жизни и даже её смыслом. Однако тут принять решение было и страшно. Начать войну легко, да как она кончится? Тон его верховного командования был бодрый и даже радостный, но такой же тон был лет десять тому назад у германского верховного командования. Гитлер был тоже совершенно уверен, что выиграет мировую войну, он даже почти её выиграл. Сталин понимал, что многие из самых близких ему людей принимают бодрый тон больше потому, что надеются особенно ему этим понравиться: чрезмерный пессимизм мог им повредить или даже погубить их немедленно, тогда как последствия чрезмерного оптимизма были более отдалённые. Между тем в России все жили со дня на день; далеко вперёд не заглядывал почти никто. Многие из сановников верно иногда по ночам просыпались в ужасе: видели во сне опалу, ссылку, даже расстрел. Уверенности в близком будущем не могло быть и у маршалов: не один из них в застенках и погиб. Правды, то были заговорщики, а сейчас никаких заговоров не было и, вероятно, не могло быть. Всё же положиться на одно «вероятно» он никак не мог. Никому не верил — отчасти по своей натуре, отчасти по правилу и житейскому опыту: знал, что в случае беды на него первыми набросятся фанатики. В его собственной партии главные фанатики, так называемая старая гвардия Ленина, в пору чистки вели себя совсем не фанатически, больше всего думали о спасении шкуры. И так же в пору беды вели себя главные фанатики Гитлера, — все почти его предали, начиная с Гиммлера.

Некоторые маршалы во сне могли себя видеть победоносными заговорщиками, освободителями, народными героями. Они были смелые люди, хотя никто из них не обладал такими нервами, как он, и не имел такой привычки к опасности: его собственная жизнь вся прошла между бомбами и виселицей, и не раз бывали у него такие периоды, когда он, ложась спать, не знал, будет ли ещё жить на следующее утро. Все меры принимались, тысячи сыщиков, шпионов, доносчиков охраняли его жизнь. Однако и у Гитлера был хороший аппарат самозащиты.

Его очень интересовала история германского заговора 1944 года. Этот заговор чуть было не удался. Но произошёл он лишь на пятый год войны. Меры предосторожности, полицейский аппарат, шпионаж были гораздо действеннее в мирное время, чем в военное. Люди, покушавшиеся на Гитлера, верно тоже его боготворили. «Такие есть и в моей своре, но кто?» — думал он. Это чувство — страх перед тайной чужой души — никогда его не покидало. Не покидало даже тогда — особенно тогда, — когда люди в глаза восхищались его гением и превозносили его. Как все до безумия тщеславные люди, он иногда делал вид, будто эта неслыханная лесть претит ему и нисколько ему не нужна и даже неприятна, — разве только полезна для советского строя, ввиду стадности и глупости людей. Но хорошо знавшие его люди и после такого выражения его лёгкого неудовольствия льстили ему ещё больше прежнего. Он на своём неудовольствии не настаивал, однако порою, как очень хитрый человек с громадным жизненным опытом, допускал, что наиболее преданные ученики первыми его и предадут.

Главные внутренние враги были как будто уничтожены, пока больше никого уничтожать не приходилось; если же уничтожать по смутным предположениям о будущем, то пришлось бы уничтожить чуть не всех. Теперь главные его заботы были связаны с внешними врагами, с иностранной политикой, которая когда-то мало его интересовала. Соблазн войны был велик. Он знал, что в два-три месяца может овладеть европейским континентом и стать его неограниченным владыкой. Правда, он и так уже был владыкой полумира, но полуцивилизованные страны, от Китая до Албании, мало его интересовали. «Однако и Гитлер был владыкой континента…» Эта мысль «и Гитлер тоже» была одной из самых тяжёлых его мыслей. Правда, он ставил себя неизмеримо выше Гитлера, но Гитлера ставил неизмеримо выше и тех людей, которых оба они считали демократическими ослами, и своих ближайших сподвижников.

Соблазн был велик, и страшен был риск. Ему было семьдесят три года, — стоило ли ставить на карту власть, престиж, славу, когда можно было кончить жизнь в том, что ему казалось неслыханным в истории величием. Это соображение гораздо больше всего остального работало в пользу мира. Об этом ни он, ни его ближайшие сподвижники никогда откровенно между собой не говорили: считалось, что на первом плане были идеи Маркса — Ленина, задача мировой революции и установление коммунистического строя на всей земле. Однако он знал, что со всем этим можно и подождать. Вдобавок он Ленина терпеть не мог, хотя и превозносил его; к книгам же Маркса был совершенно равнодушен и, раз навсегда извлекши из учёных брошюр то, что ему казалось нужным, больше в них и не заглядывал. Никаких книг, кроме тех страниц, в которых он восхвалялся (а они были почти в каждой русской книге), он в самом деле не читал. Но он очень хотел быть мыслителем, и для него, по его указаниям, что-то писали помощники, прекрасно делавшие вид, будто ничего от себя не прибавляют, а только передают его мысли. Чужое мнение ему почти никогда нужно не было. Он мало считался с сановниками, хотя порою внимательно их выслушивал.

Впрочем, и он, и сановники о заветах Маркса — Ленина, о цели мировой революции говорили и думали очень редко: всё это было «само собой». Сам же он об этом и вообще никогда не думал. О счастье человечества беспокоился весьма мало, да и не мог беспокоиться, так как терпеть не мог людей. Будущее общество совершенно его не интересовало. Если порою и старался себе его представить, то, должно быть, ясно чувствовал, что ему жить в этом обществе было бы нестерпимо скучно, просто не знал бы, что с собой делать. Он любил только власть и всю жизнь только к ней и стремился. В молодости это была скорее полусознательная мечта, теперь была действительность, расстаться с которой было бы почти невыносимо: жизнь потеряла бы всю ценность и прелесть.

Для сохранения власти нужно было казнить; он это и делал, равнодушно, без сожаления и без «садизма». Удовольствие это доставляло лишь в тех не очень многочисленных случаях, когда дело шло о личных врагах, — тогда, правда, доставляло большое удовольствие; донесения о подробностях убийства Троцкого, возможно, были величайшей радостью его жизни. Однако личные враги составляли в числе расстрелянных по его приказу людей лишь ничтожное меньшинство. Не знавшие его люди наивно предполагали, будто его по ночам преследуют кошмары, будто перед ним в виденьях проходят бесконечные ряды казнённых, как это описывается и трагедиях разных классических и неклассических драматургов. В действительности он о громадном большинстве казнённых никогда и не думал, — разве просто как-либо кто-либо вспомнится по случайной, иногда и смешной ассоциации. В своём тесном — почти всегда временно тесном — кругу они об этом говорили так же мало и редко, как об общем, основном, о целях социализма, о жизни в будущем коммунистическом обществе. Некоторым из его приближенных было неловко и, быть может, даже тяжело говорить о расстрелянных людях, ещё недавно пивших вино рядом с ними в этой же самой комнате: это к тому же наводило на очень неприятные мысли о себе, — «кто знает, что завтра?» — да было то опасно: по лицу могла пробежать печаль (Бухарина, например, почти все очень любили), он мог это заметить, он все замечал. Многим из них иногда очень хотелось узнать, как было организовано убийство Троцкого (его, напротив, все терпеть не могли). Но говорить об этом было уж совсем неудобно, — узнавали, когда можно было, стороной.