ещали тотчас вызвать к нему племянника. Служебный день уже кончался. На площади как раз происходила церемония перемещения флагов: они ежедневно по определённому порядку менялись местами; не менял положения только французский флаг — всегда занимал одно и то же, самое почётное, хозяйское место. Полковник любил военные церемонии, полюбовался и этой. «Всё-таки наши солдаты лучшие в мире».
Тотчас появился племянник, молодой красивый лейтенант. Он не ожидал дядю и очень ему обрадовался. Полковник любил Джима, оставшегося с детских лет на его попечении. Джим относился к дяде с ласковой снисходительностью начинающего жизнь человека к кончающему карьеру старику. Ценил его заботливость и щедрость, знал, что при дяде никак не пропадёшь, и почтительно выслушивал его постоянные нотации. Всё это могло с натяжкой передаваться словами, что он любит дядю. Но полковник иллюзий себе не делал. «После моей смерти немного погорюет. Даже не сразу утешится наследством в тридцать тысяч долларов, не считая дома в Коннектикуте, который он впрочем скоро продаст», — со вздохом думал он.
— Вы надолго?
— Послезавтра уезжаю. Хочу сегодня угостить тебя хорошим обедом. Надеюсь, ты свободен? У нас будет очень серьёзный разговор.
— Я собственно не свободен, — ответил Джим, чуть замявшись. — Но для вас и для хорошего обеда я, конечно, освобожусь. Несмотря на ваш очень серьёзный разговор. Я должен был обедать с одним приятелем, сейчас ему позвоню.
— Да, позвони ей. Где можно было бы хорошо пообедать?
— Это зависит от того, дядя, сколько вы хотите истратить на наш обед.
— Скажем, двадцать долларов? Это семь тысяч франков.
— Даже восемь. Я меняю доллары по чёрному курсу. Надеюсь, вы тоже.
— Не надейся, — строго сказал полковник. — И тебе запрещаю.
— Больше никогда не буду!
— Ты знаешь новость? Джи Ар Пэтерсон вчера взял первый приз.
— Не может быть! — сказал племянник взволнованно. Он тоже увлекался лошадьми. Это была у него одна из немногочисленных общих черт с дядей.
— Ты не читаешь газет! Быть может, ты не знаешь и того, что идут тревожные слухи о состоянии здоровья Нэтив Дансера.
— Что вы говорите!
— Надеюсь, ничего серьёзного. Это было бы слишком печально!
— Такой лошади у нас не было со времён Мэн о’Уор! Кажется, он принёс Вандербильту не менее семисот тысяч долларов. Где до него вашему Джи Ар Пэтерсону!
— Ну, что ж говорить о Нэтив Дансере, — сказал полковник так, как если бы при нём очень талантливого молодого поэта сравнили с Шекспиром. — Уже шесть часов. Какой тут лучший ресторан?
— Тут? Вы не предполагаете угощать меня в здешних ресторанах? Если б вы меня позвали на завтрак, мы ещё могли бы поехать в «Pavilion Henri Ⅳ» в Сен-Жермэне… Там родился Людовик ⅩⅣ. Вы скажете, что от этого кухня лучше не становится. Всё же у Линди на Бродвее Людовик ⅩⅣ не рождался. Но по вечерам в Сен-Жермэне такая же тоска, как в этой дыре. Я повезу вас в Париж.
— Повезёшь на чем?
— Так как вы всё ещё мне не подарили автомобиля, то я возьму на ваш счёт такси.
— Хорошо. А что ты вообще делаешь по вечерам?
— Читаю по латыни Спинозу[129] с карандашом в руке, исправляю последний вариант теории Эйнштейна[130], размышляю о ведическом периоде в истории арийцев Пенджаба[131]…
Полковник махнул рукой.
— Покажи мне перед обедом вашу печь.
— Какую печь?
— Ту, где у вас сжигают документы. Это ведь рядом?
— Зачем вам печь?
— Не твоё дело. Хочу взглянуть из любопытства.
В четырёхугольной, не очень высокой кирпичной печи ничего интересного не было. Из неё вырывалось красноватое пламя, как раз что-то жгли. На дороге стоял казённый автомобиль, в нём сидели два офицера: француз и американец. Оба бегло-внимательно оглядели подходивших людей.
— В этом есть нечто символическое, — с торжественным видом, подняв палец, сказал Джим. — Тут сжигается зло мира!
— Меньше бы ты нёс вздора, — сказал полковник, впрочем очень благодушно. Своему племяннику он прощал даже то, что тот, очевидно, пробирался в intelligentsia.
VIII
— Надеюсь, дядя, вы предоставите мне выбор блюд? — спросил Джим, когда они уселись за столик в углу ресторана. — Я закажу такой обед, какого вы отроду не ели!
— В этом я несколько сомневаюсь.
— Не отрицаю того, что вы и сами недурно разбираетесь в еде и особенно в винах. Но ваши сомнения будут лишены уж всякого основания, если вы разрешите и выйти из пределов двадцати долларов. Это не беда?
— Не беда. Заказывай всё, что хочешь. Я рад сделать тебе удовольствие, хотя ты этого не заслуживаешь.
— Действительно, не заслуживаю, — с полной готовностью подтвердил Джим. — Правда, я ещё не знаю, за что именно вы меня будете сегодня, ругать. Но ругать будете наверное, это ваше ремесло. И во всяком случае вы будете совершенно правы… Я супа почти никогда не ем. Что вы сказали бы об омаре? Только не называйте его Homard à l’Américaine[132], вы меня опозорили бы! Надо говорить Homard à l’Armoricaine[133].
— Это очень спорный вопрос. Он обсуждается давно.
— Тут и обсуждать нечего. Стали бы французы называть блюдо в нашу честь! Они к нашим гастрономическим идеям относятся с полным презрением.
— И напрасно.
— Я сам так думал, пока не побывал в Париже. Дядя, а как насчёт свежей икры?
— Заказывай и свежую икру, — сказал полковник, опять махнув рукой.
— Тогда я спрошу водки. Будет русское вступление к французскому обеду двух американцев.
Метрдотель и sommelier[134] почтительно записали заказ: видели, что эти клиенты, хотя и иностранцы, знают толк в еде, разбираются даже в годах вин.
— Ну, сначала скажи, как ты живёшь? Вид у тебя здоровый, весёлый, счастливый. Так и надо.
— Разумеется, так и надо. Мир пронизывают космические лучи счастья. Надо только уметь их находить! — сказал Джим. «И говорит как intelligentsia. Очень горд своей фразой, верно это из его дневника», — подумал полковник с улыбкой.
— Заведи себе трубку Гейгера[135]… Мы должны сегодня серьёзно поговорить.
— Условимся так, дядя: вы начнёте меня ругать только с десерта, зачем портить мне аппетит?
— Я начну ругать тебя тотчас после водки. За твой аппетит я не боюсь. Но сегодня ты меня будешь слушать очень внимательно, я этого требую.
— Хорошо. Однако до водки расскажите мне о вашей аудиенции. Я не сомневаюсь, вы мне сообщите всё, что генерал вам сказал. Вы знаете, что я нем как рыба.
— Ты не сомневаешься, что я тебе ничего не сообщу. Впрочем, одно ты можешь знать: положение в мире очень серьёзно.
— Это я слышал и без генерала. Ничего интереснее вы не знаете?
— Если и знаю, то не для передачи тебе.
— Газеты пишут каждый день, что война вполне возможна. Я этому совершенно не верю. Никакой войны не будет.
— Тебе, конечно, лучше знать. В случае войны Россия выставит двести дивизий, затем очень скоро ещё сто, а дальше доведёт свою армию до пятисот дивизий.
— Тоже читал в газетах. Но все эти дивизии перейдут на нашу сторону. В России ненавидят дядю Джо.
— Так действительно говорят перебегающие к нам советские люди. При этом они неизменно добавляют, что необходимо только, в случае войны, располагать к себе русское население и повторять, что мы никак не стремимся к расчленению России. Мы им, разумеется, очень благодарны за полезные советы, но мы делаем поправку на то, что эти люди перебежчики.
— Да насколько я могу судить, вся ваша работа, дядя, основана на перебежчиках. Что вы делали бы без них?
— Именно «насколько ты можешь судить». А ты судить не можешь и не имеешь права. Что ты о моей работе знаешь?
— Знаю мало, но думаю, что не вам ругать перебежчиков. Кроме того, к России наши западные понятия неприложимы. Я очень люблю всё русское.
— Икру?
— Икру, «Войну и мир», русских женщин.
— Ты их знаешь?
— Встречал. А кроме того, вы, очевидно, забыли, что моя бабушка, ваша мать, была русская.
— Она была внучкой русского эмигранта, но родилась в Нью-Джерси и ни слова по-русски не знала. Все остальные наши предки были коренные, стопроцентные американцы.
— А вы всё-таки о русской бабушке не распространяйтесь. Это может не понравиться сенатору Маккарти[136]. Если б он был англичанином, он верно выгнал бы Черчилля за то, что у того мать иностранка. Впрочем, я знаю, вы не любите говорить о Маккарти.
— Действительно, не люблю. А при иностранцах никогда не говорю, пусть они лучше думают о своих делах, о которых я им не напоминаю… Я решительно ничего против русского народа не имею. Однако перебежчиков-офицеров я всё-таки недолюбливаю. Разумеется, все они, тоже неизменно, ссылаются на опыт Гитлера: вначале русские дивизии одна за другой сдавались в плен немцам, воевать же по-настоящему они стали только тогда, когда увидели, что такое наци. Раньше они, видишь ли, этого не знали. Тут у меня есть своё мнение. Сдавались не отдельные солдаты, а именно дивизии. Никакой возможности солдатам сговариваться о сдаче не было. Кроме того, сдающийся солдат думает о том, как с ним будут обращаться, дадут ли ему поесть, думает о чём угодно, но не о политических вопросах. В том, что говорят перебежчики, много правды, а полагаться на их заверения всё-таки нельзя. Инерция военной дисциплины, да ещё такой каторжной, как советская, может действовать довольно долго.
— Что если за это время советская армия докатится до Пиренеев и Атлантического океана?
— Этого никогда не будет. Но исходить всегда надо из худших возможностей.