Бред (журнальный вариант с дополнением исключённых глав) — страница 51 из 67

ент Трофимов, — он, кстати, точное повторение передового добродетельного студента Мелузова из «Талантов и поклонников»[428]. Никогда таких студентов и не было. И какие провалы: «Проснулся во мне прежний Иванов!» Или Ирина говорит о самой себе: «Душа моя, как дорогой рояль, который заперт и ключ потерян»! А тотчас после убийства её жениха она начинает что-то болтать о страданиях людей, о каких-то тайнах, о зиме, об осени, о труде. Этим вздором в дореволюционной России всего больше и восхищались, да ещё офицерами и неофицерами, будто бы мечтавшими о том, что будет «через двести-триста лет». Этому придавалось «общественное значение», вроде как обличению взяточников и купцов-самодуров в пьесах Островского. «Небо в алмазах» тоже было взяткой критикам, брошенной им костью: «жрите». В «Скучной истории»[429] профессор видит главную свою беду в том, что каждая мысль, каждое чувство живут в нём особняком и что нет у него общей идеи, — «а если нет этого, то, значит, нет и ничего». То есть будь он либералом, марксистом или народником, то все было бы в совершенном порядке, история «скучной» не была бы! Критика, разумеется, общественную кость с аппетитом и сожрала. Что ж, теперь у прохвостов в Кремле есть общая идея, кушайте на здоровье… Большой, большой был писатель Чехов. Конечно, он самый правдивый писатель после Толстого, но его мысли… И вышло всё совершенно наоборот. Ах, Боже мой! Неужто он жил на капитал этих дешёвеньких, скучных идей!

— То есть они были не оригинальные? А зачем непременно нужна оригинальность? Главное, чтобы мысль была хорошая, добрая!.. Вот у них у всех, у Толстого, у Тургенева, у Чехова, есть и жестокое, но преобладает доброе. Притом надо же делать поправку на его время.

— «Поправку на его время»! Отличное было время. И никто не «вопил»… Терпеть, кстати, не могу это слово, так оно уже надоело в романах Достоевского. Чеховские герои не «вопили», они «тихо грустили», что нет настоящей жизни. А я не знаю, что отдал бы, чтобы жить в их время. С жиру они бесились.

— Да, было тихо, спокойно. Мне было бы хорошо. Но… но разве ты так мог бы жить? Ты никогда не мечтал о бурях? — Он поморщился. — Я глупо выразилась, я хотела сказать: ты никогда не мечтал о славе?

— Нет, не очень мечтал, — ответил он хмуро, почти сердито, как никогда с Наташей не говорил. — Не люблю неонового света, он верно и жить мешает. Дай Бог тебе прославиться, ты ведь стала писать и здесь.

— Ради Бога, не говори так. Какое там «прославиться»! Умоляю тебя, не шути!.. Вот ты Тургенева не любишь, а он сказал: «Кто знает, сколько каждый живущий на земле оставляет семян, которым суждено взойти только после его смерти?» Да, сколько он таких семян оставил! Я — никто, но даже я, быть может, оставлю одно. В тебе… Если я умру, вспоминай меня…

Он хотел было пошутить, но почувствовал, что может и заплакать.


Она действительно снова начала работу над диссертацией и была очень довольна. Кашляла уже меньше. Гулять ей не рекомендовалось.. Шелль гулял один. Говорил, что был в молодости альпинистом, часто ходил над пропастями по тропинкам шириной в аршин, у которых были надписи: «Nur für Schwindelfreie[397]», — она этого без ужаса не могла себе и представить. Взяла с него слово, что он по таким тропинкам гулять не будет. Ему и не очень хотелось: чувствовал, что устал, отяжелел, для альпинизма не годится. Большую часть дня он проводил дома. Свои снадобья окончательно бросил: для новой жизни они не годились и были не нужны. Читал романы или слушал музыку. Граммофон был с автоматически передвигающимися пластинками. Особенно часто он слушал «Патетическую симфонию»[398], хотя Наташа её боялась и не любила.

«Беспричинное веселье» на неё находило и в санатории. Тогда она становилась особенно мила. Шелль любил её остроумие, простое, без всяких mots[399], полное благодушного юмора. Он смеялся, и от этого её веселье ещё увеличивалось.

Всё же мысль, что ему с ней скучно, преследовала Наташу. Недели через две она придумала для него развлечение:

— Вот что, наши вещи уже в Венеции. Теперь их надо перевезти в наш домик, — сказала она ему. — Съезди туда на несколько дней и сделай всё это. А то ещё на вокзале начальство продаст!

— Ничего не продаст. Все найдём в полной сохранности.

— Да хотя бы и не продало, но если ты все перевезёшь, расставишь, приведёшь в порядок, то у меня в сентябре будет гораздо меньше работы. Заодно и немного развлечешься. Где-то теперь твой дон Пантелеймон и его догаресса! — сказала Наташа по не совсем ей ясной и не совсем приятной связи мыслей. — А меня ты теперь отлично можешь оставить одну хотя бы на целую неделю. Я чувствую себя отлично. Даже скучать буду не очень: моя работа идёт.

В первый раз Шелль не согласился. Она заговорила во второй, в третий. Он загадал: вышло — ехать.

— Так всегда! Женщины делают с нами, что хотят. Верно, с самим Наполеоном делали. Он, кажется, говорил, что в любви есть только одна победа: бегство.

— Вот ты можешь и воспользоваться случаем: уедешь и не вернёшься, а?

— Это очень может быть. Но не бойся, я тогда заплачу из Венеции по счёту в этом доме отдыха: я джентльмен.

— Кстати, надо было бы устроиться так, чтобы не платить за твою комнату, пока ты будешь там. Ты думаешь, они согласятся?

— Согласятся, — ответил он холоднее. Теперь, когда деньги были, Наташа ещё больше раздражала его своей бережливостью.

— Ты поговорил бы с директором.

— На что похоже это облако? — перебил её Шелль, по смутным воспоминаниям из Шекспира. — По-моему, на подвал Лубянки, на «Корабль Смерти».

— На что? — изумлённо спросила Наташа, взглянув на небо. — Никаких подвалов Лубянки я не видела, да и ты не видел! («А вот мой брат видел!» — подумал он.) И наверное, ни малейшего сходства. Так, пожалуйста, поговори с директором. Зачем тратить зря деньги?.. Я знаю, ты всегда морщишься, когда я думаю об экономии, но ведь это ради тебя: именно ты не создан для бедности. Я к ней привыкла. Иногда почти жалею о ней.

— Знаю, знаю, «голенький ох, а за голеньким Бог», — сказал Шелль. — Нет, я не желаю быть голеньким, спасибо.

О комнате он с директором не поговорил, зато взял с него и с врача слово, что они будут особенно внимательно следить за его женой. Попросил даже об этом кое-кого из новых знакомых по столовой. Все с радостью обещали.


В Венеции он ещё с вокзала позвонил в гостиницу Эдды, не сказав своего имени; узнав, что она уехала в Берлин, вздохнул с облегчением: Эдда ему стала так же противна, как Джиму. Он иногда почти с досадой думал, что благодаря ему она теперь богата.

Остановился он в той же гостинице. Его встретили с почётом. Управляющий, смеясь, рассказывал о Рамоне. Приглашённые на Праздник Красоты остались довольны. Он потратил большие деньги и на подарки.

— Кажется, есть такая восточная поговорка: «Человек уносит с собой в могилу только то, что раздарил при жизни», — сказал управляющий, часто разговаривавший в своей гостинице с писателями. — Тогда ваш друг унесёт в могилу много.

— Очень этому рад, хотя он не мой друг, — ответил Шелль и автоматически занёс в память «для мемуаров». Он сам часть своей сомнительной эрудиции приобрёл таким же способом, как управляющий. «А всё-таки он человек не пошлый и почти не смешной, Рамон, скорее уж трагический, хоть не очень», — подумал он.

Работы в домике оказалось немало. Три дня он с рабочими расставлял вещи и книги, вбивал гвозди, кое-что чинил: любил и умел bricoler[400]. При этом сам удивлялся, сколько у него оказалось хлама. Многое выбросил, даже картины не все повесил, — кое-что надоело или перестало нравиться. «Как только я мог купить такую дрянь! И статуэтки дрянь, хотя будто бы и «подлинные». «Чёрт с ними». Ещё больше оказалось совершенно ненужных ему книг. Было многотомное издание «Воспоминаний и писем» князя Меттерниха[401], — «опять Меттерних!» Ни один том разрезан не был. «Когда же я это купил и зачем? Придётся отдать в переплёт, не разрезывать же самому. Может быть, и загляну». Поставил на ту полку, на которой им полагалось стоять по формату. Библиотеку в порядок не приводил: «Когда-нибудь позднее, а до того пусть постоят так. Работы было бы на неделю». Нашёлся огромный конверт с фотографиями женщин, которые его любили. Он пересмотрел и не без удовлетворения подумал, что теперь совершенно к этим женщинам равнодушен. — Даже почти никогда не вспоминаю. Ещё хорошо, что этот конверт не попался Наташе. Удивительно и то, что ей добрые люди до сих пор не сообщили об Эдде».

Теперь вилла, залитая июньским солнцем, была чрезвычайно уютна. Он садился в каждой комнате и выкуривал по папиросе, «чтобы ни одной комнаты не обидеть и не навлечь беды. Да, только бы она выздоровела! Неужто придётся поселить совсем в санатории? А этот домик продать, наш домик!» Наташа, к его удовольствию, говорила: наш домик, наши книги, мы проголодались, — только о деньгах всегда говорила: твои деньги. «Нет, не может быть! Это для неё было бы страшным ударом. Для меня ещё большим». Он чувствовал, что если с Наташей иногда бывало и скучновато, то без неё было скучно и тяжело. Врачи не очень его успокоили относительно её здоровья, хотя и не очень пугали. «Да, я правду ей сказал, без неё я пропал бы совершенно. Не выдержал бы того одиночества, в котором проходила моя жизнь! А вот с ней, может, и до глубокой старости дожил бы, чего на свете не бывает! И люди говорили бы со мной восхищённо, как часто говорят с дряхлыми стариками: такой старый и ещё не рассыпается! Хочу я этого или нет? Никак не хочу. Странный был бы финал для графа Сен-Жермена. И без того вышло странно. Были в жизни разные комплексы, кончаю же я, очевидно, комплексом Филемона