Сама ещё не очень понимала, что означает «напоследок». Иногда нерешительно подумывала, не выйти ли за него замуж. «Правда, он говорил, что никогда ни на ком не женится. Ну, они всё это говорят! Да ещё стоит ли? Есть pro[404], но есть и contra[405]». «Pro» было достаточно очевидно, «contra» же были разные. Он совершенно ей не нравился, ей было с ним скучно, она хотела сохранить свободу. «Вдруг он ещё пожелает увезти меня на Филиппинские острова? Ни за что не поеду так далеко, в этакую глушь! Во всяком случае поживём и здесь, и в его севильском дворце. А там он должен будет отвалить сумму». Какой именно суммы требовать, Эдда тоже не знала. «Разве положиться на его щедрость, а то ещё продешевлю?»
На неё в Берлине нашёл припадок истерического лганья. Она рассказывала Рамону о своих сказочных успехах и похождениях. Когда ей было четырнадцать лет, ей предсказал огромное сценическое будущее сам Джон Барримор[406]. Позднее в Риме ею чрезвычайно интересовался Муссолини. «Но я слышать о нём не хотела, не буду же я какой-нибудь из этих Петаччи[407]! Я тотчас с мамой бежала из Италии, он был в отчаяньи!» Рамон слушал рассеянно и кисло.
По вечерам они ездили в дорогие притоны с элегантными и несколько загадочными названиями. — «Будем танцевать до рассвета!» — говорила она. Ей нравились эти слова, в них было нечто удалое. Возила его Эдда и в театры. В драме он не понимал ни слова, музыку же не так любил. Зато балетный спектакль очень ему понравился.
— Балет может спасти мир! — с силой сказал он, выходя из театра.
— Балет был дивный! — подтвердила она. — Особенно «Слава герою», где Наполеон под музыку Бетховена танцует в паре с орлом. Это очень глубоко! Но отчего ты все спасаешь мир? От коммунистов? Да ведь у них-то самый лучший балет.
— Ты не могла бы стать балериной?
— Я чудно танцую, но быть балериной не хотела бы.
— Я создал бы для тебя лучшую труппу в мире… Если мой венецианский праздник пока не имеет исторических результатов, то просто потому, что он неповторим. Красота могучее орудие, но надо пускать его в ход часто. Балет это выход. Он мог бы показать трагедию, которую переживает мир. Коммунисты говорят, что личность ничто, а коллектив всё, так? А мы покажем обратное: коллектив ничто, личность всё! Мы покажем в балете страдания личности!
— Всё-таки балет невысокий сорт искусства, — сказала Эдда, вспомнив, что ей что-то такое говорил Шелль: «Лёгкая, запоминающаяся музыка, живописные декорации, пляска, голые тела, как это могло бы не завоевать мир?» — Но об этом мы как-нибудь подумаем. «Надоел он мне, Рамон! Скучает, так пусть и скучает. Всё равно скоро его брошу», — подумала она. Как и Шелль, она почти решила, что начнёт новую жизнь. «Вот только обзаведусь деньгами и брошу их всех, и его, и полковника. Буду писать стихи и печатать на свои деньги, если этот заговор молчания будет в печати продолжаться. Не надо больше играть жизнью, а то совсем расстроятся нервы… И картёжника, с его остротами, мне больше не надо. Перееду куда-нибудь в Мюнхен, уж если в Париж нельзя. Устрою у себя литературный салон, буду жить, как порядочные люди».
Рамон действительно скучал. В Венеции он был занят праздником, в Берлине же были свободны двадцать четыре часа в сутки. Знакомых не было. Интервьюеры и фотографы не являлись. Газеты даже не сообщили об его приезде. Он не очень интересовался рекламой, но то, что не было никакой рекламы, было ему не совсем приятно. Вдобавок Рамон не понимал, зачем они здесь сидят: везде было скучно, всё же в Париже, а особенно в Севилье, было бы веселее. Эдда старались ему угождать, придумывала развлечения, за обедом рассказывала анекдоты. Они ещё теряли в переводе на плохой испанский язык. Попробовала она как-то рассказать и непристойный анекдот, хотя не знала по-испански нужных слов. Вышло нехорошо: Рамон вспылил и сказал, что таких анекдотов вообще не любит и что уж дамам они совсем непозволительны.
— Поэтессам разрешается многое из того, что другие дамы, конечно, делать не должны, — сказала смущённо Эдда. Это соображение и её замешательство его смягчили. Он успокоился и даже попросил извинить его горячность.
— Ты не должна проституировать такими словами твою личность! — сказал он значительно. У Эдды тотчас на лице появилось такое выражение, какое должно быть у членов парламента, покрикивающих «Hear, hear[408]» во время речи главы партии. — Вот что! Напиши балет на тему «Советская революция». Я найму самых знаменитых артистов и буду возить его по всему миру! Покажем неслыханную историческую трагедию.
— Я никогда не писала либретто, да ещё для балета, — ответила Эдда. Его предложение показалось ей несколько обидным, но интересным. «Говорят, авторы получают двенадцать процентов валового сбора».
— Я плохо знаю, что собственно ты пишешь. Прочти мне что-нибудь твоё.
— Охотно, — ответила Эдда с радостью. Она любила читать стихи, читала всем своим любовникам. Тотчас принесла записную книжку.
— Стихи, впрочем, не совсем мои. Я в Париже на набережной купила книгу одной старой поэтессы. Заинтересовалась эпиграфом из Гёте: «Liebe sey von alien Dingen — Unser Thema, wenn wir Singen», «пусть темой наших песен будет любовь». Поэтесса была неважная, мне всё пришлось исправить, так что собственно можно сказать, что это моё. Я тебе потом переведу, а ты в моём чтении оценишь музыку, ритм, напев, — сказала Эдда. Читала она так, как читают плохие актёры: тщательно скрывая рифму, прилагая все усилия к тому, чтобы стихи казались прозой, но иногда вдруг без причины повышая голос до восторженного крика и так же внезапно и беспричинно возвращаясь к обыкновенному тону:
La trompette а sonné. Des tombes entr’ouvertes
Les pales habitants ont tout à coup frémi,
Ils se lèvent, laissant ces demeures désertes
Ou dans l’ombre et la paix leur poussière а dormi.
Quelques morts cependant sont restes immobiles;
Ils ont tout entendu, mais le divin clairon
Ni l’ange les presse à ces derniers asiles
Ne les arracheront.[409]
Он слушал внимательно, думая, что в стихах говорится о любви. Но когда Эдда перевела, мысли стихов очень ему не понравились. Рамон не любил разговоров о смерти: «Достаточно того, что человек умирает, так ещё говорить об этом!» Здесь же были всё могилы и мертвецы. Особенно ему не понравились объяснения мертвецов, — почему именно они не желают выходить из могил. Эти объяснения были совершенно не удовлетворительны: с ним никогда не случалось того, на что мертвецы жаловались. «А если она так ненавидит жизнь, то зачем накупает себе столько всякой дряни!» — Он подумал, что Эдда успела ему надоесть. Одна пышная женщина типа хищницы стоила другой пышной женщины типа хищницы.
«Хорошо было бы, если б он хоть читать стал. Тогда и мне было бы свободнее», — решила Эдда. В книжном магазине поблизости от их гостиницы оказались две книги на испанском языке: «Дон Кихот» и «Четыре всадника Апокалипсиса». Она купила роман Бласко Ибаньеса[410], очень ей нравившийся. Находила в себе сходство с Маргаритой Ложье, которая была одновременно и шикарной, и идейной женщиной. Сказала Рамону небольшое вводное слово:
— Обрати особенное внимание на видение этого русского социалиста Чернова! Оно может считаться пророческим!
Рамон прочёл роман с удовольствием. Ему особенно понравилась Шиши, тоже очень пышная женщина. От сравнения с ней Эдда потеряла, никак не могла думать, что подарила на собственную беду.
Ему пришла мысль, что и он мог бы кое-что сделать борьбы с всадниками Апокалипсиса. «Но что именно? Купить яхту и отправиться в голодные страны, встать во главе помощи голодающим?»
Новая идея его заняла. «Продать венецианский и севильский дворцы, на все деньги накупить хлеба? Нет, хлеб всё-таки есть и у голодающих, нужны вещи получше. Надо доставить и радость бедным, несчастным людям. Консервы! Всякие, но особенно ананасные. Пусть и бедняки едят ананасы! Это тоже полезно в борьбе с коммунизмом. Если денег от продажи дворцов не хватит, я доложу, сколько бы ни потребовалось!» Рамон был увлечен так, как в тот день, когда у него впервые явилась мысль о Празднике Красоты.
Вечером он получил письмо. Оно было адресовано в Венецию, с «please forward[411]» на конверте. Не подписавшийся добрый человек прислал ему газетную заметку об его празднике. Секретариата больше не было, заметка через цензуру не прошла. Эдда переводила со всё росшим смущением. Рамон, без аллегорий, назывался дураком, говорилось о бесстыдных, невежественных богачах, очевидно думающих, что им всё позволено, и издевающихся — в такое время! — над нуждой и горем девяти десятых человечества: «Эти господа, очевидно, даже не способны понять, что их нелепые затеи оказывают большую услугу врагам культуры и свободы, коммунистам».
Рамон был в ярости. Не привык к издевательскому тону; двадцать лет его осыпали похвалами. Кроме того, было ясно, что идея Праздника Красоты осталась совершенно не понятой. — «Стоит ли обращать внимание на дураков и негодяев!» — говорила Эдда возмущённо. Но странным образом его раздражение перенеслось на неё, точно она написала заметку.
— Верно, этот подлец хотел что-нибудь с меня сорвать! Как все, — сказал он.
— Конечно! Разумеется! Шантажисты! — говорила Эдда.
За обедом он был гневен и, против своего обыкновения, выпил целую бутылку вина. Затем объявил, что пора ехать в Севилью.
— С меня совершенно достаточно Берлина! Очень сожалею, что сюда приехал. Мне нигде не было так скучно, как здесь.