работе какой-либо ошибки. «Не надо было оставаться в ресторане до трёх часов: она может себя спросить, как же этот американский офицер сидит в ресторане в служебные часы? И не слишком ли много я пил? Она впрочем пила не меньше меня. И ничего «змеиного» в ней нет, вздор! Просто…» Он благоразумно захватил с собой плоскую карманную бутылочку коньяка. «Куда же её потом отвести?»
После спектакля они сидели в кофейне на отапливавшейся закрытой террасе.
— Я закажу шампанского. Хочешь? — спросил он по-французски, чтобы говорить на ты.
— У вас, американцев, всё «чампэнь», — передразнила его она, хотя у него акцент был очень лёгкий. — Кто же пьёт шампанское так, в кофейне на террасе?
— Я хочу! — заявил он тем повелительным тоном, который принёс ему немало успехов у женщин. К приятному недоумению лакея, он заказал шампанское, с видом богача-туриста, очень к нему шедшим и очень нравившимся Эдде.
— У тебя на лице экстаз! — сказал он, когда бутылка подходила к концу. — Я, конечно, привык вызывать у женщин такие чувства, но старайся их не показывать, это непристойно.
— Ты глуп, очень глуп, потрясающе глуп… А что, если б я в тебя влюбилась?
— Я принял бы это к сведению, — ответил Джим. Собственно техника не менялась от того, что он имел дело со шпионкой. Джим рассказал не совсем пристойный анекдот. Эдда рассказала совсем непристойный. Затем он опять потребовал, чтобы она прочла ему свои стихи.
— Но, разумеется, не здесь!
— Так поедем в мою гостиницу.
— У тебя можно?
— This is а free country[165], — ответила она, смеясь уже почти полупьяным смехом. Эдда была уверена, что все американцы так говорят постоянно, по любому поводу.
Номер у неё был угловой, из двух комнат. Соседей не было и, несмотря на поздний час, можно было не стесняться. Они и не стеснялись. За коньяком Эдда читала ему французские стихи. Читала она то простирая вперёд руки, то поднимая их к небу, грациозно наклоняясь и откидываясь назад. Эти жесты, особенно последний, на него действовали. Действовали и стихи.
Она в рубашке сидела у него на коленях и вырывала у него тайны. От неё пахло коньяком, папиросами, хорошими духами. Он подумал, не вырвать ли у неё какую-нибудь тайну, но вспомнил, что это в его задание не входит: дядя велел ни о чём её не спрашивать, он должен был только — не сразу, конечно, — выдать ей свой секрет.
Эдда была в восторге. Теперь она была Далила[166]. В Священное Писание она отроду не заглядывала, это было уж совсем vieux jeu; оперу же видела несколько раз. Говорила, что признает только музыку конкретистов, и в Берлине угощала друзей пластинками Вареза[167] и Антона фон Веберна[168], но по-настоящему она обожала именно Сен-Санса[169]. В эту первую ночь Эдда ещё не пыталась получить секретные документы. «Было бы неосторожно, да и не носит же он их при себе в кармане». Для первой ночи вполне достаточно было только узнать, «в чём великая сила его». Джим в пьяном виде и сам немного чувствовал себя Самсоном. Хотел было даже для начала выдумать что-нибудь вроде семи сырых тетив, которые не засушены, и потом «разорвать тетивы, как разрывают нитку из пакли, когда пережжёт её огонь». Но ничего не мог придумать. Задание было простое, и он выдал ей, что заведует в Роканкуре печью, где сжигаются самые важные, секретнейшие документы.
XII
— …Отчего же вам не уехать в Америку, гражданин Майков? Вы стали бы там директором огромной лаборатории, получали бы тысяч двадцать долларов жалованья в год, да ещё, быть может, с участием в прибылях. Лабораторию вам дали бы превосходную, вы были бы в ней полным хозяином, под вашим руководством работало бы человек десять молодых учёных. У вас был бы собственный дом с садом. Вас знал бы весь учёный и даже неучёный мир: газеты присылали бы к вам репортёров за интервью, — шутка ли сказать, такое огромное открытие! А здесь вы живёте в этой убогой комнатушке с продранным диваном, с некрашеным кухонным шкафом, с тремя грязными стульями, с шатающимся крошечным письменным столом, с которого, вероятно, вечно всё падает. Есть ли у вас ванна? Нет? Человек, не имеющий ванны, не может даже претендовать на уважение. А ваши соседи? Верно, они вам отравляют жизнь. На заказ трудно было бы придумать столь бездарное существование для столь одарённого человека, как вы. У нас на западе дураки говорят, что вам чужды мещанские привычки и требования. У вас этого, должно быть, не говорят. Как и нам, вам хочется хорошей или хотя бы сносной жизни. Сюда входит, разумеется, и свобода, особенно бытовая, — без политической свободы вы, пожалуй, могли бы обойтись. Вы учёный, изобретатель, вам важна независимость, важно общение с другими людьми науки. Здесь вы работаете в казённой лаборатории, не очень плохой, но и не очень хорошей, над вами много начальства, и вы должны подчиняться, как школьник. Между вашими товарищами есть наверное хорошие люди, но, по воле советской судьбы, они прежде всего конкуренты. Каждый ваш успех — это неуспех для них. Они поневоле ревниво следят за вами, некоторые вас подсиживают, кое-кто на вас доносит. Ваше открытие рассматривается в комиссии. Её руководители коммунисты и, по общему правилу, ничего не понимают в науке. Большинство других не очень желает, чтобы выдвинулся новый человек. А что такое «выдвинулся»? Если ваше открытие будет призвано ценным, вы получите повышение в учёном чине, у вас будет квартира из двух комнат, столь же дрянная, как эта, вам могут дать и какой-нибудь орденок. Ваши товарищи будут шипеть и издеваться. При первой же, хотя бы ничтожной, неудаче вас съедят враги и завистники. Я знаю, вы были в своё время арестованы. За что, мне неизвестно. Верно, кто-нибудь взвёл на вас обвинение, в лучшем случае якобы научное: ошибка, просчёт, недостижение обещанного результата. Возможно, что это был просто вздор. Но допустим, он сказал правду: вы в самом деле сделали ошибку. Это бывает, это даже неизбежно в работе. В Америке частные предприниматели в своих расчётах делают поправку на возможные ошибки. Если она была очень велика, на западе учёный может потерять место. Вас же посадили в тюрьму. В худшем же случае вас обвинили в том, что вы когда-то были кадетом или меньшевиком или народным социалистом. Разве при таких условиях можно плодотворно работать? Или я говорю неправду?
— Я не понимаю, к чему вы это всё говорите.
— Надеюсь, вы не думаете, будто вы работаете на Россию? Так могут думать только дураки или люди, цепляющиеся за соломинку, чтобы не превращать свою жизнь уж в совершенную бессмыслицу. Вы работаете на Сталина и на мировую революцию, то есть на невежественного, тупого, хотя и хитрого, злодея и на то, чтобы превратить ещё миллиард людей в глупое, быстро развращающееся стадо. Что вам здесь делать? Вашим открытием могли бы заинтересоваться лишь в том случае, если б вам покровительствовал какой-нибудь сановник. А как вы к нему пролезете? Вы пролезать не умеете. Да это и довольно опасно. От Кремля до Лубянки[170] два шага и в прямом, и в переносном смысле этих слов. Тут логически построенный роман. Композиция прекрасная, как у всех средних романистов. Глава первая: он никто. Глава пятая: он лакей при большой особе. Глава десятая: он сам большая особа. Глава пятнадцатая: он в застенке. Но допустим, допустим, всё будет гладко. Пустят ли вас без заложников за границу обменяться мыслями с западными учёными? Едва ли. Для этого надо совершенно продаться большевикам. Можете ли вы читать иностранные книги лучших писателей наших дней? Не можете: вашими литературными вкусами ведает начальство, читай то, что тебе разрешают. В Америке вы тотчас составили бы себе большую прекрасную библиотеку. Какая это радость покупать и читать книги! Помните предсмертное обращение к ним Пушкина: «Прощайте, друзья»?.. А теперь у вас эта жалкая полка. И печать вы читаете только советскую, она, помимо всего прочего, самая скучная и бездарная в мире. Разве не так?
— Это так, но всё-таки убирайтесь поскорее. Я терпеть не могу шпионов.
— Что такое шпион? Эдит Кавелл[172] занималась шпионажем, её одна из воевавших сорок лет тому назад сторон расстреляла, а другая поставила ей памятник. В пору войны тысячи французов из Resistance[173] погибли, как шпионы, и их теперь признает героями вся Франция. «La trahison est une question de dates[174]» — говорил Талейран[175]. Они делали своё дело не ради денег. Им всё же платили, и это совершенно естественно, «людям надо есть и пить», — говорит полковник. Их мотивы? А почему вы знаете мои? Продался я или нет, это вопрос личный, частный и малоинтересный. Вообще не судите строго, а то понадобится слишком большая скамья подсудимых. У вас есть другая возможность: стать мучеником. Нехорошо. Это при царях можно было стать мучеником, с разными величественными словами. Есть ведь такие слова — бриллианты, чаще всего фальшивые: «Я умираю за свободу», и так далее. А теперь нельзя. Никто и не узнает о вашем мученичестве или узнает года через два. Да и всем решительно всё равно: одним мучеником больше. Лучше утешайтесь угрызеньями совести: для кокетливых людей они клад. Или вы не кокетливы? Наташа об этом мне не сказала, я вообще плохо вас понимаю. Ведь и Ололеукви было для того, чтобы вас понять. Ради Бога, говорите больше, говорите не односложно, говорите ярко… Ну, вот, вы здесь из самых лучших, но ведь и вы подписывали разные верноподданнические телеграммы Тиберию: «Расстреляли таких-то, спасибо вам сердечное, гениальный Иосиф Виссарионович!» Ведь подписывали? И я на вашем месте подписывал бы, но «бы» — это сослагательное наклонение, а в изъявительном я ничего не подписывал. Поедем в Америку, чтобы больше не подписывать, а? Да здесь и каяться неудобно: из десяти собеседников уж один наверное сексот[177]. Пошловато? Может быть, но чистая правда. Человека вылечить можно разве только сорокаведёрными бочками правды, да и то не наверное. Русской интеллигенции больше нет. «Почиют вечным сном — высокородные бароны». Была, была русская интеллигенция! И литература была, да какая: благородная, талантливая, порою гениальная. Мы думали, что русская литература не продаётся, ни купить, ни запугать её нельзя. А теперь откроешь наудачу книгу — автор продался, ну, не целиком, а на пятьдесят процентов, на двадцать, на десять продался. Правда, прежде правительство у вас было гордое и непонятливое. При Николае Ⅰ[178] было запрещено не только ругать правительство, но и хвалить его: не нуждаемся. Нынешние правители догадались: «Как же не хвалить? Пусть лоб расшибают!» Они уже тридцать пять лет развращают людей с большим, замечательным, изумительным успехом. Русский народ был одним из наиболее умных, наиболее тонких, наиболее «духовных» в мире. Но действия самой колоссальной развращающей силы в истории он не выдержал, да и не мог выдержать. С немцами при Гитлере случилось то же самое: почти все к нему шмыгнули, писатели, философы, учёные. Можно ещё сказать, что дело не в человеке и даже не в народе, началась новая историческая эпоха, и т. д. Непременно скажите это: хорошее утешение, социологическое… Я всё же надеюсь, что у вас от прошлого осталось хоть немного чувства иронии, а? Наташа говорила, что прежде вы ругали всех и вся. А теперь у вас какая-то «панацея»[179]. Тусклый вы что-то выходите, Николай Аркадьевич. А может быть, вам хотелось бы, чтобы и на западе все продавались, чтобы везде были только пресмыкающиеся люди. Но это не так. От меня никто приветственных телеграмм не требует, а если б кто потребовал, я послал бы его к чёрту. Да на западе и чисток никаких нет. Послушайте, а ваша скука, чудовищная, невероятная, невыносимая скука советской России! Записывали ли вы ваш день? Плохая работа, плохой обед, эта ужасная комната. То же и завтра, и день за днём, и год за годом. Говорят, у вашей молодежи «горят глаза», она, видите ли, и без свободы, при этой чудовищной скуке, «радостно строит новую жизнь». Может, и строит, да такова эта новая жизнь, что уж лучше было бы не строить. Они ведь бодрые атеисты, — редкая и глупая порода людей. Что могут они понимать со своим птичьим комсомольским[180] разумом! И вовсе не горят у них глаза. Глаза горят только у служащих Интуриста[181]. Они-то и есть «фанатики», им отлично платят. У гитлеровских фанатиков тоже, верно, горели глаза. Нет, поедем на запад, поедем, дорогой гражданин Майков. Я, разумеется, не говорю, что всё зло находится по одну сторону Железного занавеса, есть достаточно зла и по другую сторону. И государственных людей на западе почти нет. Черчилль единственный, но он человек из Вальтер-Скотта[182], ему бы, вместо Айвенго[183], драться на турнире в Ашби-де-ла-Зуш. Больше, кажется, никого нет. Многие вам назовут Неру, я очень не люблю этого лицемера, который считает себя спасителем мира. Одна у него впрочем была светлая мысль: он первый понял, что под видом крайней новой демократии можно убедить людей проглотить любой старый завалявшийся хлам, кашмирский и другой. Но всё-таки в свободном мире государственные люди, а у вас государственные звери.
— Вы даром теряете время. Я за границу не уеду. И вам не стоило приезжать сюда для того, чтобы говорить мне об удобствах жизни в Америке и о преимуществах политической свободы перед рабством.
— Я начал с практических доводов. Понимаю, понимаю, они для вас не имеют значения. Конечно, я говорил общие места, но ведь у вас и общие места забыли. Постойте, быть может, вы опасаетесь, что вас плохо встретят русские эмигранты? Я их мало знаю и мало ими интересуюсь. Ничего плохого о них сказать не могу, кроме разве самого худшего: того, что они «quantité négligeable[184]», они Чан-Кай-Шеки без Формозы[185]. Верно, между ними есть и очень хорошие, и очень плохие люди. Видите, я не боюсь общих мест. И странно было бы, если б в России остались только плохие, а за границей оказались только хорошие, или наоборот. Ведь и самый отъезд определялся миллионом случайностей, а с ним и взгляды человека. Везде и всегда в мире был принцип: cujus regio, ejus religio[186]. Помню, Вольтер[187] говорил мне…
— Кто вам говорил?
— Вольтер. При Людовике ⅩⅤ я встречался во Франции с самыми знаменитыми людьми. Сколько раз я разговаривал с самим королем. Фридрих[188] тоже меня любил, он говорил, что граф Сен-Жермен самый замечательный человек его времени и, конечно, лучший из врачей.
— Так, так… Значит, вы просто не в своём уме?..
— …Вы не в своём уме, — сказал извозчик. — Где же это видано, чтобы на извозчике ехать из Берлина в Москву! Летите туда на аэроплане и спуститесь на парашюте. Так всегда поступает со своими агентами полковник № 1. Если вас не поймают, то вы таким же способом вывезете на запад вашего Майкова.
— Нет ничего легче, чем дать глупый совет, и я у вас советов не просил. Я и в Помпею ездил на извозчике, и Наташу катаю по Капри. Я вам дам тысячу лир на чай. Но я очень спешу.
— Вздор, некуда спешить в жизни.
‒ Да у меня завтра в университете экзамен по истории религий. А я не знаю учения Нила Сорского. Не успел прочесть.
— Это обычный кошмар во сне. Никакого экзамена у вас нет. Мне тоже часто снится, будто я для экзаменов консерватории не успел разучить тарантеллу[190].
— Как же вы, простой извозчик, можете учиться в консерватории! Вы всё врёте. На чай будет две тысячи лир.
— За две тысячи лир я могу вас отвезти в дом умалишённых. Вы всё равно туда попадёте, у вас верно дурная наследственность.
— Как вы смеете говорить дерзости! Я вас задушу, как араба в Сантандере.
— Только умалишённый может верить в панацею… А ваш полковник несерьёзный человек…
— …Странно, что у меня оба полковника смешиваются, ведь они совершенно разные люди, как и мы с вами. Впрочем, все люди друг друга стоят… Да, не вышел из меня писатель. Моё несчастье: я ведь и честолюбец, и болтун, и сноб. Очень печально… Угостите меня водочкой.
— У меня нет водки.
— Позор! Что же у вас в этом высоком до потолка шкапу? Он заперт английским ключом.
— У меня там виолончель.
— Вы играете на виолончели? Вдруг вы играете тарантеллу! Услышать её здесь это было бы вроде того, как услышать в доме Гитлера сионистский гимн.
— Какая тарантелла? Что за вздор!
— Да ведь я для Наташи устроил здесь на Капри тарантеллу. Рядом с нашей гостиницей артисты её играют всю ночь. И моя жизнь вообще фильм, положенный на музыку тарантеллы. Простите, что выражаюсь пошловато. Я и вообще пошловатый человек: «демонический». И никаких открытий я не сделал, я просто граф Сен-Жермен… А в чём заключается ваше открытие?
— Вы отлично это знаете, ведь за этим приехали. В способе продления человеческой жизни. Я нашёл панацею.
— Человечество давно ищет панацею. Либиг[191] говорил, что нет идеи более тонкой, более возвышенной, сильнее действующей на творческую работу людей. А его современник и тоже знаменитый химик Распай[192] уверял, что панацею нашёл. Кажется, это была камфора? Разумеется, у вас ваше открытие записано как следует: с формулами, с цифрами, а? Где же вы храните записку? Тоже в этом кухонном шкапу с английским замком?
— Вы, верно, очень любите кинематограф? Это прямо для фильма: папка с секретнейшими документами, шпион её похищает. И при этом подумывает: если он не отдаст, то я его убью… Вы, верно, убивали людей? Может, этим и хвастаете? Хотя бы перед собой?
— Нет, не хвастаю. А убивать случалось, как теперь столь многим. Я ведь воевал. Когда люди на ваших глазах живьём горят, зажжённые вашим огнемётом, а вас за это награждают, то моральные понятия очень упрощаются. Да, я убивал людей, это очень просто. Раз как-то я даже своими руками задушил человека в Испании. У меня это записано в той розовой тетрадке, да я и без неё помню всё чуть не наизусть. Жаль, что плохо написано, хотел, чтобы вышла «новелла», да не удалось, очень плохой я писатель. Хотите расскажу?
— Не хочу.
— Да вы не сердитесь, что у меня бред. Мой бред особый, от Ололеукви. Вы можете об этом снадобье прочесть в специальных медицинских книгах, и не в мексиканских, а в немецких. Я из-за них и приобрёл его в Мексике. Не люблю немцев из-за Наташи, но в их науку верю. Заинтересовался: неужели правда, что даёт такой бред? Оказалось, почти всё правда. Моя розовая тетрадка осталась в Берлине, на левой полке в кабинете, там, где у меня легкомысленные гравюры… Всё ещё, к сожалению, имею слабость к «легкомысленному», поэтому и люблю восемнадцатый век. Вот ведь в ту же тетрадку записал и свой ещё худший рассказ об Оленьем Парке. Даже не рассказ, а «эскиз». Видите, какие я слова знаю: «эскиз», «новелла». Там я хотел вывести и дуру Эдду, она у меня sous-madame. Тоже вышла дрянь, от бездарности, да и от лени.
— Тяжёл ваш бред умалишённого. Но задушить меня вам не удалось бы. Я закричу, сбегутся соседи.
— Помилуйте, я нисколько не собираюсь. Разве только так могла проскользнуть мыслишка.
— У вас руки душителя.
— Полковник № 1 тоже всё посматривал на мои руки. А я всего только одного человека и задушил: того араба в Сантандере…
…Сантандер был только что взят армией генерала Франко[193]. По предместьям проходили испанские и итальянские войска, проезжали в новеньких автомобилях германские офицеры с презрительно-брезгливым выраженьем на лицах, шли грузовики с продовольствием, тащились тележки с возвращавшимися беженцами, тяжело навьюченные ослы, мулы, даже коровы. На тротуарах, в воротах домов, повреждённых бомбардировками, у окон с выбитыми стёклами толпились люди. Многие плакали от радости. Появление испанских знамён вызывало восторг. Люди протягивали вперёд руку с фашистским приветом, но кое-кто ещё грубо ошибался: поднимал сжатый кулак по обряду народного фронта и тотчас отдёргивал, заметив свою ошибку. Итальянцам, немцам и особенно арабам аплодировали мало.
Человек гигантского роста в синем костюме с утра сидел на террасе кофейни. Столики и стулья были, однако ни еды, ни даже напитков никому не давали. Человек был оставлен покинувшими город республиканскими властями. Состоял у них на службе лётчиком. Не раз на парашюте спускался позади фронта; выдавал себя то за американского журналиста, то за дельца, то за иностранного артиста, застрявшего в Испании.
Теперь у него было задание: выяснить численное соотношение между разными составными частями армии врага, — он и сам мысленно по привычке говорил о «враге», хотя его не очень интересовало, кто победит. Понимал, что ничего точно узнать не может; но не хотел получать даром те большие деньги, которые ему платили республиканцы. В Сантандер победители входили по двум дорогам, и он ещё накануне наметил себе по наблюдательному пункту на каждой.
В течение трёх часов он с террасы наблюдал, считал и старался запомнить четыре числа, увеличивавшиеся с каждой минутой. Записывать на виду у всех было, разумеется, невозможно. Он и так обращал на себя внимание огромным ростом и тем, что был гладко выбрит, что был одет много лучше других. Считал, сколько проходило «Requêtes»[194] в красных беретах, фалангистов в синих мундирах, легионеров в зелёных рубашках, мавров в тюрбанах. На лице у него все три часа висело выражение радости по случаю победы. Фашистский привет он отдавал чётко и правильно, но реже, чем другие: он устал, почти не спал две ночи. Ему очень хотелось есть и особенно пить. В лежавшем у него в ногах небольшом мешке, который в нормальное время никак не подходил бы к его виду и костюму, были сухари, коробка консервов и бутылка вина, но ему было совестно есть перед голодными людьми. Позади человека в синем костюме висела афиша с огромной надписью: «Помни, что везде шпионы! Не говори лишнего слова! Немедленно сообщай властям о каждом подозрительном лице!» Афиша осталась от республиканцев, но никаких эмблем на ней не было, и проходившие по предместью за несколько часов до того люди из «Guardia Civil»[195], немного посовещавшись, оставили её на стене.
Завтракал этот человек где-то на пустыре. Съел с жадностью то немногое, что у него было, но бутылку опорожнил лишь наполовину и положил назад в мешок. Там у него были плюшевая блуза простолюдина, что-то ещё из одежды, красный галстук новейшего мадридского образца. Если б его задержали и обыскали, то этого было бы достаточно для расстрела. Но ему терять всё равно было нечего, так как в заднем кармане брюк у него был и револьвер; расстаться же с револьвером он не хотел и не мог.
Позавтракав, человек в синем костюме направился к южной дороге, где ещё накануне шли ожесточенные, кровавые бои. Вторым наблюдательным пунктом был небольшой, очень старый крестьянский дом, от которого остались только стены с сорванными дверьми, часть очага, часть засыпанного мусором пола, кровать с грязным тюфяком и подушкой. Он вошёл в домик сзади, и, осмотревшись, незаметно устроился у окна без стёкол. Теперь вынул записную книжку. Вспомнил прежние четыре числа, но не был уверен, какое из двух первых относилось к Requêtes и какое к фалангистам. «Кажется, к фалангистам… Почти наверное… А вдруг нет?» Подумал, что память у него могла ослабеть от долгого недоеданья, от полного отсутствия мясной пищи или оттого, что в последние месяцы он уж слишком много пил (в вине не было большого недостатка ни в том, ни в другом лагере).
Впрочем, большого значения это не имело. Цифры всё равно были случайные, отношение между ними могло очень измениться после его ухода из кофейни, да собственно эти сведенья были и не очень нужны. «Просто у тех и у других очень деятельная, дилетантская разведка, и ей надо показать свои заслуги». Он читал в иностранных газетах, что карлистов в лагере генерала Франко вчетверо меньше, чем фашистов. Отношение между двумя первыми числами с этим не совпадало. Записал числа и стал отмечать чёрточками (приблизительно десять солдат — одна чёрточка) данные на южной дороге, на которой происходило то же самое, что в предместье. Это он делал, пока не стемнело. Отношение вышло ещё новое. «Возьму среднее. В докладах всё всегда выходит очень хорошо».
По-видимому, хозяева бросили домик лишь в последнюю минуту, перед самым началом боёв за подступы к Сантандеру. Он знал, что везде население, особенно крестьянское, мучительно не хочет бросать насиженные места, но так же мучительно боится мавров, — о них, как о коммунистах в другом лагере, ходила страшная молва; испанцы тоже, случалось, расстреливали друг друга, но между собой можно было кое-как сговориться; грабежи были очень редки. На полу валялись осколки дешёвой, грубой посуды, разбитое блюдо с остатками бобов. Человек в синем костюме допил вино, достал из мешка порошок, посыпал тюфяк, подушку и с наслаждением растянулся на кровати. Револьвера из брюк не вынул, теперь войскам не до того, никто не поинтересуется разрушенным крестьянским домом.
Стало совсем темно. Шум на дороге затихал, все воинские части уже прошли. Прислушиваясь, он устало думал о своих делах. Думал, что в Сантандере остаться нельзя: несколько человек в городе знали, что он иностранный журналист, пользовавшийся расположением республиканцев, — не оберёшься неприятностей, обыск весьма вероятен. Думал, что хозяин гостиницы не донесёт, — «кажется, порядочный человек, «гидальго»[196], они все впрочем «гидальго», — и нет у него оснований быть им недовольным, да и хлопотно, и незачем, и небезопасно; владельцам гостиниц неблагоразумно ссориться с американцами. «Но оставаться всё-таки не нужно и незачем. Зайду, возьму вещи, прощусь, В Бильбао останусь американским журналистом, объявлю кому следует, что буду писать о карлистах и фалангистах. Ещё как будут ухаживать!» Почему-то ему карлисты с их древними взглядами были много приятнее, чем фашисты. Думал, что хотя Испания одна из прекраснейших в мире стран, а испанцы один из благороднейших народов, хорошо было бы поскорее уехать в страну без гражданской войны, лучше всего во Францию: уж очень всё здесь надоело. На этих мыслях он задремал чутким, беспокойным сном человека, всегда, особенно ночью, находящегося в смертельной опасности.
Он сам не знал, отчего проснулся. Едва ли от усиления шума на дороге, — слышался конский топот, в город входила запоздавшая кавалерийская часть, — к этому шуму за день привык. Потом он вздрогнул, непонятным образом почувствовал человеческое присутствие. Мгновенно и неслышно он поднялся на ноги. «Если выстрелить, на дороге услышат, ворвутся, тогда конец…» С той стороны, с которой вошёл в домик он сам, теперь слышался и шорох. «Кажется, один… Грабитель? Любитель-убийца?..» Он чуть наклонился вперёд. Вдруг на другом конце комнаты сверкнул огонёк. Появился араб с фонарём в одной руке, с кинжалом в другой. Человек в синем костюме, как кошка, сорвался с места, бросился вперёд и схватил араба за горло…
— …За горло? Едва ли. Остались бы следы, а к его телу были допущены тысячи людей. Уж скорее отравили. Или «лечили» по методам Генриха Ягоды[197]. Но и этого с уверенностью сказать нельзя. Верно, останется «неразрешенной загадкой истории».
— Может быть. Вроде как убийство Тимберия. На Капри говорят не «Тиберий», а «Тимберий». Они все очень любят своего Тиберия, Наташа не хотела верить. Я ведь говорил вам, что я женюсь на Наташе. Она, кажется, ваша любимица? Может быть, и вы в неё были влюблены? Только она, бедная, не знает, кто я такой. Что будет, если узнает, а? Что мне тогда делать: кончать самоубийством, а? Ещё в молодости об этом подумывал и, верно, так и сделал бы, если б немного не надеялся найти тихую пристань. Так вы думаете, что Иосифу Виссарионовичу помогли умереть? Это было бы приятно, очень приятно. Ведь более страшного человека в истории никогда не существовало. Как мне жаль, что я никогда его не видел. Вы тоже нет?
— Я видел. Был у него с докладом о моём изобретении.
— Не может быть! Были у Сталина?
— Был. Для меня выхлопотал аудиенцию мой школьный товарищ, бывший в то время сановником. Но на беду, когда Иосиф Виссарионович меня принял, он уже подумывал о том, чтобы расстрелять этого сановника. Через некоторое время меня и посадили на Лубянку. Еле ноги унес.
— Да расскажите подробнее об этом посещении, уж если о панацее рассказывать не хотите. Какой он, товарищ Сталин? Цо то еcть за чловэк?
— У него тоже панацея. У меня две, а у него третья. Его панацея — провокация. Всю жизнь что-то и кого-то провоцировал и почти всегда с успехом.
— Где он вас принимал?
— В своём кабинете, где же ещё?
— Да, да, я читал описания, я столько о нём читал! На столе пять телефонов, самых важных в России. На тёмно-зелёных стенах портреты Маркса и Ленина. Это тоже символ его панацеи: он в книги Маркса отроду не заглядывал, а Ленина терпеть не мог. Дальше?
— Да что же дальше? Вы сами за меня рассказываете…
— Это потому, что я в вас всё перевоплощаюсь. Или стараюсь, да плохо. Вы по дороге верно прошли через несколько комнат, там были люди. У всех на лицах было написано обожание. Одни верно «обожают его по-солдатски». Про себя думают, что, чем беззастенчивее лесть, тем лучше. Может, они правы. И он тоже прав, cela fait partie du metier[198]. Иногда делает вид, будто это море лести ему противно. Тиберий тоже притворялся, будто не любит низкопоклонства. После какого-то заседания — сената, что ли? — сказал: «О, человеческая низость!» или что-то такое в этом роде. Но люди, хорошо его знавшие, после этого льстили ему ещё больше. Ваш-то, конечно, делает вид, что считает потоки лести полезными для дела, ввиду глупости и стадности людей. Это тоже не он выдумал. И может быть, так и надо: только у таких, как он, и есть настоящий престиж. В демократических государствах престиж создаётся изредка после смерти человека, а в рабских он после смерти исчезает. Но ведь это «после смерти» ему, как им всем, не так интересно. Вы думаете, что время всё поставит на место? Какое же именно время? Одно поставит, а следующее переменит. Быть может, близкое потомство будет исходить всецело из ненависти к нему и его делам: что угодно, да лишь бы на них не походило! А потом будут и рецидивы сталинизма. Да и что в потомстве? Далеко до потомства! Теперь у него всё в иностранной политике, а ведь прежде она его и не очень интересовала. Внутренние враги как будто уничтожены. Велик соблазн, — он в два-три месяца может овладеть европейским континентом. Правда, он и так владыка полумира, но полуцивилизованные страны, от Китая до Албании, ему мало интересны. Велик соблазн, но велик и риск. Однако с его шансами Наполеон давно начал бы бой, — разумеется, Наполеон-коммунист. Он и тут «средний». Знамение эпохи; взбурлил её средний человек, страшный и всё-таки средний. Загадка в том, что никакой загадки нет. Ничего в нём нет драматического, он не похож ни на Мефистофеля[199], ни на Ричарда Ⅲ[200], в нём даже почти непостижимое отсутствие романтики. Это, конечно, минус для исторической личности. Но биографы что-либо придумают, будут во все времена глупые и изобретательные биографы. Ну, исторические заслуги найдут, найдут даже заслугу психологическую: построил огромное здание только на зле и ненависти, открыл колоссальный резервуар, из которого они будут литься столетьями. Да, всё спасенье в том, что велик и риск. Это в моё время можно было начинать войны без риска. Мои приятели, Людовик ⅩⅤ, Фридрих Ⅱ, знали, что ни им, ни их престолу поражение ничем не грозит. А теперь зелёная зала в Нюрнберге с виселицей и трапом… Так он ваше открытие отверг? Противоречит диалектическому материализму, а? Так, так. Но ведь он всё-таки умер, а? Я сам читал об этом в неаполитанской газете, ещё и Наташе прочёл. Она была поражена, но «не особенно»… Наташа всегда говорит «не особенно». И не думайте, что мне снилось… Это полковнику № 1 приснилось, будто пророк Иеремия проиграл в покер два миллиона марок. А я проиграл меньше сорока тысяч… Вы Сеньориты не принимаете? В Мексике народ называет Ололеукви Сеньоритой. Уж не знаю, почему. Быть может потому, что бред так часто связан с женщинами. У меня тоже бывали такие виденья. А верно, все эти сановники, особенно те, что выпивают, входя к нему в столовую, думают: «А вдруг случится такой ужас и я за вином брякну то, что действительно о нём думаю!» Ведь тех, что поважнее, он иногда приглашает к себе запросто на обеды. Атавизм старого кавказского гостеприимства? Любит угощать людей и выпивать с ними? Ведь человек же он всё-таки, а? Или и тут его панацея? «Проговорюсь за вином, тогда они проговорятся». Он ведь и с Бухариным[201] не раз коротал вечерок, и с Рыковым[204] выпивал. И верно, злобы к ним не чувствовал. Не чувствовал, быть может, и тогда, когда отправлял их в застенок: просто так будет лучше. Ну, а мелкая сошка — дело другое. Эти и в самом деле гордились тем, что каждый день видят вблизи самого могущественного, самого знаменитого человека на земле! Из-за него перейдут в историю, попадут в романы, в театральные пьесы 21-го столетия. Да и восхищались отчасти тоже искренно: как-никак, продержался у власти столько лет, всех своих врагов погубил, никто с ним справиться не мог. У более умных было наверное и сомнение: «всё-таки что же это такое? как это могло случиться? ведь мы-то знаем, что ничего особенного в нём нет, хотя он умён и хитер; он и говорить по-русски как следует не научился, ничего не читал, ничего сколько-нибудь интересного отроду не написал и не сказал.» Но над всем преобладал у них, разумеется, ужас. Как и Гитлер, он вполне обладал этим драгоценным для государственного деятеля качеством: умел вызывать страх в людях. И больше всех дрожали высокопоставленные сановники, то есть те, к которым он выказывал благосклонность: они ведь лучше всех знали, что он органически неспособен сказать правду. Главные сановники иногда с ним ещё спорят, но очень точно знают, когда надо перестать спорить. Некоторые из них, быть может, считают его душевнобольным и не так уж ошибаются… Да, да, я всё говорю за вас, простите. Что же было?
— В ту минуту, как меня к нему ввели, секретарша подавала ему чай…
— Ему было бы приятнее, если б чай подавал какой-нибудь сановник, но он не каждому сановнику доверил бы свой чай. Секретарша, конечно, старая, сто раз проверенная коммунистка, «преданная как собака». И уж конечно он прекрасно понимает, что если б дела сложились иначе, то она с таким же видом восторженного обожания входила бы в кабинет Троцкого[205]. Кто знает, что и у неё на уме, в её крошечном умишке? Что же он ей сказал?
— Сказал одно слово: «Спички». Кажется, чем-то остался недоволен. Но зачем мне рассказывать, когда вы всё знаете лучше?
— Он, конечно, сказал: «У моей матери была коза, ты очень на неё похожа». Говорят, многие сановники слышали от него эту остроумную шутку, и у них, верно, тоже, как у неё, лица немедленно расплывались в восторженной улыбке. Перед ним лежала груда бумаг. По слухам, он сразу всё схватывает и тотчас принимает решение. Иногда пишет на полях несколько слов, обычно грубоватых, почти всегда безграмотных. Прежде он ещё немного стыдился, что плохо знает русский язык. Литературные способности Троцкого и Бухарина его раздражали. Давно больше не обращает внимания. По существу же то, что он пишет на бумагах, наверное по-своему умно и целесообразно, так и должен писать диктатор, хорошо знающий своё ремесло и своих подчинённых. Его резолюции не покрывались для вечности лаком, как когда-то замечания царей на бумагах, но читались подчинёнными с неизмеримо большим трепетом: почти по каждой из них тот или другой подчинённый мог предвидеть собственную судьбу, более или менее отдалённую: он редко расправлялся с людьми немедленно. Были, должно быть, и вырезки из иностранных газет. Если его в них называли дьяволом, он, наверное, читал с удовольствием. Но приходил в бешенство, когда говорили, что он некультурен, невежествен или же что он не всемогущ, что власть принадлежит Политбюро. Всё-таки в общем это чтение доставляло ему наслаждение. Видел, каждый день видел, что иностранные державы не только не хотят войны, а трясутся при одной мысли о ней. России же объявлял прямо противоположное, это входит в панацею. Теперь главный вопрос: быть ли войне или нет? Разница между ним и всем остальным человечеством была в том, что решение этого вопроса зависело именно от него. Великое было наслаждение! А коммунистические идеи? Быть может, когда-то они и занимали некоторое место в его жизни, крошечное место. Гомеопатическая это была идейность и тогда. Но и от неё ничего не осталось и не могло остаться в той кровавой бане, в которой он жил столько лет. Да и когда же он беспокоился о счастье человечества! Он ведь людей всегда терпеть не мог. Будущее общество его совершенно не интересовало. Ему в этом обществе было бы нестерпимо скучно, просто не знал бы, что с собой делать. Кроме власти, он ничего никогда в жизни не любил. В молодости могла быть власть над десятками отпетых людей, теперь над сотнями миллионов. Жизнь без неё потеряла бы для него не только всякую прелесть, но и всякий интерес. Для сохранения власти нужно казнить, он это и делал. Быть может, вначале ещё волновался — за себя конечно: «Сломаю себе шею!» А потом делал равнодушно, без сожаления и уж, конечно, без «садизма». Наслаждение испытывал разве лишь в исключительных случаях. Донесения о подготовке убийства Троцкого, потом о выполнении этого дельца были, вероятно, одной из величайших радостей его жизни. Люди, быть может, наивно предполагают, будто его по ночам преследуют кошмары, будто в его видениях проходят бесконечные ряды казнённых, как это описывается в разных классических и неклассических трагедиях! В действительности он, наверное, о них никогда и не думает, — разве просто кто-либо вспомнится по какой-нибудь случайной ассоциации, иногда, быть может, и забавной. Его лакеям, должно быть, неловко или даже тяжело говорить с ним о замученных товарищах: всё-таки не у всех же такие нервы, как у него. Иные казнённые ещё так недавно тут пили винцо и шутили с ним. Вчера тот, а кто завтра? Vivat sequens[207]. Да ещё вдруг пробежит по лицу тень? А как, верно, им хотелось узнать подробности убийства Троцкого! Узнавали, может быть, стороной. Нет, какие уж идеи! В своей компании они об «идеях» никогда и не говорят: некогда, да и что уж, старый философско-политический силлогизм есть, всегда можно вспомнить и отбарабанить: ну, там, мы стремимся к счастью человечества, — наша партия ведёт к этому мир, следовательно всё, что полезно нашей партии, то и добро, а что вредно, то и зло. Не может быть преступным никакое полезное партии дело, хотя бы и самое кровавое. Не они и это выдумали. Да только теперь вспоминать и отбарабанивать нет ни времени, ни нужды, ни повода. И, разумеется, Иосиф Виссарионович без малейшего колебания начал бы третью войну и отправил бы сотню миллионов людей в лучший мир, если б только была уверенность в победе. Но её нет! Шансы есть, большие шансы, а ведь всё-таки чем может кончиться, а? Гитлер был совершенно уверен, что выиграет мировую войну, он даже почти её выиграл. Многие сановники надеются ему понравиться бодрым тоном: чрезмерный оптимизм может их погубить лишь в более отдалённые времена, а чрезвычайный пессимизм немедленно. Кто в России далеко заглядывает в будущее? И знает, хорошо знает Иосиф Виссарионович, что в случае беды первыми его предадут «фанатики». Так было и с Гитлером. Спасение для человечества в том, что он часто думает о Гитлере: тот тоже шёл от успеха к успеху, того тоже «обожали». Если б Сталина в самом деле любили в России, как говорят на Западе дураки и продажные люди, то это было бы доказательством чудовищного падения русского народа, падения и умственного, и морального. Но этого нет. Да ему-то что? Не народной любовью держатся такие правители, как он. Он человек с сумасшедшинкой. Может быть, теперь даже и вправду совсем душевнобольной? Но нервы у него вроде канатов, случай редчайший. Гитлер жил в смертельной опасности только двенадцать лет, а этот чуть не вчетверо дольше… Впрочем, я всё забываю, что он умер. Ведь умер?
— Умер.
— Он нежить. Это старое русское слово: человекообразное существо, совершенно лишённое души. Вы не удивляйтесь, что я всё облекаю в ироническую форму. Наташа тоже говорила мне, что я слишком много шучу: «Не все шутки сегодня шути, оставь и на завтра». Она это сказала «там, в Груневальде»… У меня в своё время был nervous breakdown. Очень заметно, что я не в своём уме?
— Очень заметно.
— Это вы назло говорите, за то, что я подбивал вас на отъезд издевательством над русской интеллигенцией. Да что же мне было делать? Наташа тоже этого терпеть не может. Она милая, чудесная, но она ничего в людях не понимает. Уж если меня ещё не раскусила! Я по её рассказам много о вас думал: как к вам подойти? Спрашивал себя: какие мысли, какие чувства могут быть у старого русского интеллигента, у очень много думавшего человека, прожившего тридцать пять лет под властью большевиков? Отвечал: ничего не может быть, кроме отвращения от людей, от себя, от всего. Он, Майков, думал я, ухватится за бегство. Приведу ему доводы, и рациональные, от выгоды, и нерациональные… Я о вас судил по себе. А вышло, что вы, так сказать, спектральное ко мне дополнение. Неужто в вас всё перегорело? Но были же в вас страсти, влюблялись же вы, проигрывались в карты, бывали на волосок от гибели? Или только были страсти умственные, а тарантеллы никогда не было?.. Нет, не гневайтесь ни за себя, ни за русскую интеллигенцию, я всё беру назад. Допускаю, что в России и только в России теперь есть истинные праведники. Искренно это говорю, вполне искренно. Их мало, они считаны, но они есть. Да не в них дело. Лучше были бы Макроны[208]. Помните, Макрон задушил Тимберия? Или же, его отравил врач Харикл? Как же, я рассказывал об этом Наташе[209]. Да, конечно, могли и Иосифу Виссарионовичу помочь умереть. Для них ведь вопрос стоял точно так же, как для Калигулы: ведь ясно, он выжил из ума, Тимберий, просто выжил из ума, уж если собирается укокошить таких прекрасных людей, как мы? Теперь либо мы, либо он. То есть либо он, либо я: до других каждому из Калигул так же мало дела, как до «идеи». О, это шекспировские должны были быть сцены! Ночь, наглухо затворенная комната, кто-то с кем-то шепотом совещается. Двое их? Трое? Больше? Что в таких случаях говорят? Как в таких случаях говорят? С высокими идеями? — «Поймите же, товарищ Хариклов: этого требуют высшие интересы коммунизма. Партия поставлена перед этой ужасной необходимостью. Вы должны исполнить свой тягостный долг». Или, напротив, по привычке, очень просто, «цинично», чтобы употребить глупое испошленное слово: — «Ты, Харикловский, сам понимаешь, ты не дурак, у тебя выбора нет. Генриха Ягоду и его врачей помнишь? У них тоже выбора не было. Сделали и ты сделаешь, а то сам понимаешь…» Конечно, Харикловский бледен как смерть. Но верно и у Макроновых руки трясутся, ох, сильно трясутся. Спорит ли он? Соглашается ли сразу? А следующая глава? Следующая глава-то? В белом халате стоит товарищ Хариклович у той постели. — «Вот, Иосиф Виссарионович, примите… Это очень вам будет полезно». И надо сказать бойко, уверенно, твёрдо. Избави Бог, чтобы дрогнул голос или дёрнулось лицо. Прошло! Проглотил… Господи!.. И выйти нужно тоже как ни в чём не бывало. «До завтра, Иосиф Виссарионович…» И не рухнуть на пол без чувств. А так спокойно пройти по коридорам, по лестницам, чтобы ни один мускул не шелохнулся в лице. Ох, нелёгкое ремесло Ягод и их агентов! Их жизнь почище моей! Если что-то людям прощается за ужас переживаний, то этим простится немало. Хоть бы увидеть когда-нибудь жуткие места, где всё это происходило! Эти стены Кремля так много впитали, что и через сто лет будет страшно дышать. Мало вам будет ста лет, гражданин Майков, чтобы увести души людей. Знаю, знаю, догадываюсь, какая у вас вторая панацея, моральная: тут и русская идея, и ««мы нация крайностей», и Нил Сорский, и Достоевский, и «всечеловечество» — и всё это ни к чему. И на Западе тоже ни к чему, хотя там тоже есть и такое, и ещё лучшее. Эллинский дух, например. Странно, все мыслители сомнительной порядочности очень любят толковать о мудрости Эпикура[210] и о «духе древней Эллады»…
… Поезд только что отошёл от вокзала. По перрону ходили полицейские. Вагон третьего класса был переполнен греческими беженцами, спасавшимися от каких-то военных действий. Кто-то ругнул англичан, другие хмуро на него покосились. Как только поезд тронулся, сидевшая у окна красивая, очень бледная женщина сорвалась с места и поспешно, мимо стоявших в коридоре людей, вышла на площадку. Там никого не было. Она перекрестилась — и отворила дверцы вагона. Высокий оборванец в рубашке без рукавов и воротника, в огромной соломенной шляпе выбежал из-за водокачки, ловко вскочил в ускорявший ход поезд и захлопнул дверцы. Бледная женщина хотела обнять его — и не обняла, только смотрела на него, еле дыша. Говорить она не могла. Незаметно наклонив голову, он быстро прошёл в другой конец вагона, морщась от запаха чеснока. «Вот тебе и Эллада! Славны бубны за горами. Еле спасся, да ещё спасся ли. Зачем я выбрал эту сен-жерменовскую жизнь?.. Кем же я мог бы быть? Народным трибуном? Говорить политические пошлости перед многотысячной толпой? Мог бы. Написать замечательную книгу? Не мог бы. А только это ценно, только это и остаётся: замечательные книги. Ну и чёрт с ними, не буду жить в веках. Женщины? Вот и эта гречанка ушла навсегда. Mille е tre[211]… У Людовика их было тысяча восемьсот. У меня Оленьего Парка не было…
…Олений Парк не походил на многочисленные maison de plaisance[212], которые себе в восемнадцатом веке строили в Париже принцы, герцоги, откупщики, банкиры. Спрос породил предложение. Так главным образом и создался стиль Людовика ⅩⅤ. Образовалась школа талантливых архитекторов, художников, скульпторов, декораторов, они специализировались на постройке, отделке, украшении таких домов. Каждый богач считал себя обязанным придать своему дому оригинальность и cachet personnel[213]. Тем не менее дома в общем очень походили один на другой. Везде были небольшие салоны, будуары, потаённые лесенки, таинственные уголки. Везде были расписные потолки, фрески, мифологические или просто непристойные картины. Столовых обычно не было; в одних виллах при нажатии пуговки раздвигался потолок и на платформе из верхнего этажа в нижний спускался роскошно накрытый стол с хрусталем, венсенским фарфором, блюдами и бутылками; в других такой же стол поднимался сквозь раздвигавшийся пол из нижнего этажа в верхний. Присутствие прислуги считалось недопустимым, хозяин и гости-мужчины сами угощали дам. Cachet personnel сказывался преимущественно в выборе женщин, блюд, вин. Да ещё в обстановке домиков шла борьба между красным деревом и розовым. Дальновидные люди уже поговаривали о «возвращении к классической древности», — человечество неизменно возвращается к ней время от времени, в науке, в искусстве, в архитектуре. Советы богачам давал знаменитый Буше[214], неизменный участник их развлечений. Собственно, разврата в ту пору было лишь немногим больше, чем в другие времена, но при Людовике ⅩⅤ он был смелее и откровеннее.
Государственные дела больше не интересовали короля. Он и прежде уделял им около часа в день и находил, что этого совершенно достаточно. Глубокого смысла в своей политике не видел, да она постоянно изменялась: то он был с Фридрихом, то против Фридриха, то с Марией-Терезией[215], то против Марии-Терезии, то с протестантскими странами, то с католическими, то за войну, то за мир. Думал, что не больше смысла было и в политике других великих держав. Войны возникали преимущественно потому, что какому-либо королю уж очень понадобилась военная слава. Повоевал в своё время и он сам. Одержал над англичанами победу под Фонтенуа[216] — и с него было её достаточно. Знал, что, вероятно, придётся ещё воевать, но решил больше в армию не выезжать, есть достаточно других вояк: ему война не очень понравилась. Людовик ⅩⅤ был скорее добр, вид убитых и раненых бывал ему неприятен. Кроме того, радостей жизни на войне было довольно мало, даже для королей. Как почти все, он брал с собой в походы любовниц; в обозе было много хорошего вина, но больших удобств не было, и уж очень много надо было ездить верхом. Гораздо лучше было сидеть дома. На смертном одре его предок Людовик ⅩⅣ ему, ребёнку, завещал не следовать его примеру: поменьше воевать, поменьше строить дворцов. Он это запомнил и думал, что наученный долгим опытом старик был совершенно прав.
Парижа он не любил, не очень любил и Версаль. Всё переезжал из одного дворца в другой. Чрезвычайно надоел ему этикет, да и всё решительно надоело. Никто так не скучал в жизни, как он. Король и с дамами вёл теперь чаще погребальные разговоры; любовницам, если они были нездоровы, радостно рассказывал, где и как их похоронит. Всё-таки своей жизнью дорожил и очень боялся покушений, хотя трусом не был. Не раз говорил приближённым, что его, наверное, убьют. Знал, что народ, прежде его боготворивший, теперь его ненавидит и называет Иродом. Не было греха, порока, преступления, которых ему не приписывали бы. Думал, что всё это очень преувеличено. Почему Ирод? Делает то, что делают все другие, не только восточные султаны, но и французские вельможи в своих maisons de plaisance, только у него возможностей и денег ещё гораздо больше, — зачем отказывать себе в удовольствиях? «Общественным мнением» не очень интересовался и писателям денег не давал, — знал, впрочем, что их поддерживает маркиза Помпадур[217]. Писателей считал проходимцами, ничем почти не отличавшимися от придворных. Его внутренняя политика заключалась преимущественно в том, чтобы иметь побольше денег. Король брал из государственной казны сколько хотел и мог; однако этого не всегда хватало, приходилось спекулировать на хлебе, что он делал с большим успехом. Расходы у него были огромные, таких ни у кого в мире не было. Счетоводством он не интересовался и не очень знал, куда уходят деньги. Конечно, все воруют, это тоже всегда так было и иначе быть не может.
О нём говорили, что он познал больше тысячи восьмисот женщин. Он находил и это преувеличением, — кто считал? Был с женщинами очень щедр, но Олений Парк обставил без роскоши. Придал ему характер закрытого женского учебного заведения: может, так будет менее скучно? Другие до этого не додумались, да им вряд ли разрешили бы, разве уж только самым высокопоставленным. Женщин он уже почти не выбирал: надоело и это. Для него выбирала маркиза, рано состарившаяся, больная, давно потерявшая и следы красоты. Позднее он поручил выбор своему камердинеру Лебелю.
В отдалённой, малонаселенной части Версаля была куплена уединённая усадьба, называвшаяся Parc-aux-Cerfs[218]. Когда-то Людовик ⅩⅢ тут разводил оленей. Их давно не было, но разные строения остались. Для их отделки и был приглашен Буше, уже выживавший из ума от пьянства и разврата. Взрослых девушек в доме было мало. Преобладали девочки лет тринадцати-шестнадцати. Была и одна девятилетняя. Дом был куплен открыто — в нотариальных актах владелец так и был назван: le trés haut, tres puissant et tres excellent prince Louis par la grace de Dieu roi de France et de Navarre[219]. Но в самом доме его называли «графом»; предполагалось, что девочкам совершенно неизвестно, кто он такой. Конечно, даже самые младшие из них отлично это знали и лукаво говорили графу, что он очень похож на портрет, выбитый на монетах. Граф благодушно улыбался: понимал, что секрет никак соблюсти невозможно. Местность была, правда, безлюдная; был только один соседний дом, да и он был обращен к парку глухой стеной без окон. Тем не менее глухая молва о доме пошла по Версалю, по Парижу, по всему миру.
Разумеется, полиция знала о нём решительно всё и даже поставила поблизости особый отряд для незаметного наблюдения и для охраны короля. В полицейских протоколах жилицы Оленьего Парка обычно назывались «воспитанницами»; о каждой составлялось точное «досье». Лебель, естественно, предпочитал полюбовное соглашение с родителями, — тут и спрос, и предложение были одинаково велики; полиция — вероятно с удовольствием — читала письма отцов, предлагавших своих дочерей и расхваливавших их красоту. Каждая воспитанница первым делом показывалась лейб-врачу. Некоторых Лебель предварительно показывал á la trés haute et trés puissante dame, duchesse marquise de Pompadour[220], — она очень интересовалась Parc-aux-Cerfs-ом. И только в самых исключительных случаях Лебель приводил их в свою скромную квартирку в Версальском дворце, и тогда туда заглядывал на минуту сам «граф», обычно утверждавший выбор камердинера. Он всегда бывал очень ласков, дарил очередной девочке при первом знакомстве конфеты и отправлял её в Олений Парк. Иногда дружески деловито советовался с маркизой. Со своими дочерьми он не советовался, хотя был с ними больше чем откровенен, и о приличиях не очень заботился. Молва и их считала его любовницами. Они приличия соблюдали, но не слишком. Маркизу между собой называли «maman putain[221]».
Король в ранней юности был красавцем. Однако преждевременно состарился и отяжелел. Лицо у него теперь было свинцовое и почти страшное. Опасаясь покушений, он приходил в Олений Парк вечером, старался прокрадываться садами, надвигал на лоб шляпу. Прохожие делали вид, будто его не узнают. Воспитанницы встречали «графа» радостно и обращались с ним фамильярно. Одна из них, бойкая девочка, спросила его, не собирается ли он, наконец, бросить свою старуху. За эту шутку о маркизе Помпадур король ласково надрал девочке ухо. Строгостей он в Оленьем Парке не допускал или допускал только в самых редких случаях. Поддерживала дисциплину «Мадам». Ей помогали две другие дамы, которых девочки называли sous-madame. Одна из них была иностранка, очень красивая, очень глупая, очень гордая и очень жадная женщина. Носила она странное, короткое, как будто итальянское имя, хотя итальянкой не была. Приняли её в дом по негласной рекомендации полиции. У неё были везде любовники. Все свои деньги она тратила на наряды. В доме над ней смеялись, но ничего против неё не имели: она никому неприятностей умышленно не делала. Полиция могла приставить наблюдательницу и похуже.
Работы у всех трёх дам было не очень много. Они следили за порядком и за манерами воспитания. Никаких преподавательниц не было, а преподаватель был один: сам граф. Он по вечерам уводил очередную воспитанницу в классную. Воспитанницы бесстыдно называли это «уроками закона Божия».
Олений Парк состоял из двух отделений: одно для дворянок, другое для недворянок; разница между обоими отделениями заключалась только в том, что обедали «воспитанницы» за разными столами, причем в дворянском отделении лакеи были в синих ливреях, в недворянском — в серых. Родители воспитанниц получали по десять тысяч ливров в год. Позднее для девушек подыскивались женихи, получавшие большое приданое. Тут равенства не было: ни одной воспитаннице не давалось меньше двухсот тысяч, но были и любимицы, получавшие вчетверо больше. После французской революции памфлетисты радостно-гневно подсчитали по полицейским документам, что Олений Парк обошёлся Франции приблизительно в миллиард ливров. Это, конечно, было очень преувеличено; достаточно было бы и правды. Через полтораста лет Клемансо[222], читая мемуары о Людовике ⅩⅤ, с яростью и проклятиями говорил: «Просто нельзя понять, как мы, французы, терпели всё это так долго!»
Как и маркиза, король болел и любил лечиться. Врачей у него было много, и это были хорошие, учёные врачи: лечили от всех болезней слабительными, промыванием желудка и пусканием крови. Но были и невежды, которых учёные врачи ненавидели, презирали и называли шарлатанами. Шарлатаны пользовались эликсирами жизни, заклинаниями, панацеями, волшебными снадобьями. Более умные из них имели успех даже у людей, очень увлекавшихся энциклопедистами. Быть может, иногда обращались к ним и сами энциклопедисты[223]. Из этих магов незадолго до создания Оленьего Парка стал входить в моду граф Сен-Жермен.
Это было наиболее известное его имя, но у него были в разное время и другие: маркиз де Монферра, маркиз де Бельмар, граф Салтыков, граф Тсароги и т. д. Настоящей его национальности никто толком не знал: он говорил одинаково хорошо на нескольких языках. Знаменитый министр короля Шуазель утверждал, что настоящая фамилия графа — Вольф и что он португальский еврей; так говорили и еврейские банкиры, уверявшие, что знали его отца: умный был купец. Другие только пожимали плечами: достаточно известно, что граф Сен-Жермен — незаконный сын одной из инфант. Впрочем, происхождением волшебника никто особенно не интересовался: граф так граф. Он сразу попал в высшее общество. Маркиза Помпадур была от него без ума. Благосклонно относился к нему и король.
На вид ему было лет пятьдесят, но при дворе говорили, что ему пять с чем-то тысяч лет: он был когда-то фараоном в Египте. Придирчивые люди возражали: одно из двух, если был фараоном, то едва ли может быть сыном инфанты. С придирчивыми людьми спорить не стоило. Дамы сообщали и другие факты из его жизни: он долго жил в Иерусалиме, был близок с женой Пилата[224]. Сам он, впрочем, никогда о себе такого не говорил; но был замечательным рассказчиком и в разговорах описывал Сократа[225], Цезаря[226], Франциска Ⅰ[227], Марию Стюарт[228], говорил об их наружности, об их частной жизни, об их манере речи, — даже ей подражал. С улыбкой исправлял ошибки Гомера[229]: Пенелопа[230] обманывала покойного Улисса[231] с кем только могла, и он, вернувшись в Итаку, должен был выгнать её из дому; царице Елене[232] в пору Троянской войны было бы сто шестьдесят лет. Дамы с восторгом говорили: уж в одном нельзя сомневаться — граф их всех отлично знал.
Сам Сен-Жермен тоже в одном не сомневался — в крайней глупости людей. Он был разносторонний человек: знал кое-что в разных науках, особенно в химии; пробовал свои силы в литературе, в музыке, играл на разных инструментах, лучше всего на виолончели, и отлично исполнял тарантеллу, не то чужую, не то собственного сочинения. Медициной же он занимался по необходимости. На ней в ту пору было легче всего создать себе репутацию волшебника: богатым людям было тогда так приятно жить, что умирать уж совсем не хотелось. Как отрицать эликсир жизни, панацею, столь полезную для здоровья, или философский камень? Это значит отрицать могущество науки, идущей гигантскими шагами вперёд.
Граф Сен-Жермен снял роскошную квартиру в Версале и устроил себе там алхимическую лабораторию. Его посещали самые разные люди. Он им показывал страшные опыты с вспышками огня, показывал и свою коллекцию бриллиантов, которые он сам изготовлял известными ему алхимическими приёмами. Очень влиятельным дамам дарил на память драгоценные камни, любезно ссылаясь на то, что они ему ничего не стоят. Дамы показывали их ювелирам, те только разводили руками: самые настоящие, превосходные бриллианты, мы готовы хоть сейчас купить. Но себестоимость панацеи была велика; её граф продавал очень дорого и предупреждал, что её действие скажется не скоро: только года через два или даже через три. Сен-Жермен ни в одной стране долго не засиживался, говорил, что изъездил весь мир, побывал в Индии, и в Китае, и в Америке. Собирался съездить в Англию, в Голландию или Пруссию. Особенно же ему хотелось отправиться в Московию, — там прихварывала царица Елизавета[233] и говорили, что после её кончины на престол вступит её племянник Пьер[234], человек странный. Граф внимательно ко всему прислушивался. Но уехать за границу он хотел не иначе как с какой-нибудь тайной миссией от короля: граф любил политику, притом именно тайную.
К политике тоже мог открыть доступ дар волшебника. Надо было только доказать наглядно свой дар королю. Вероятно, Людовик ⅩⅤ знал, кто такой граф. Король и верил в породу, и не очень верил: думал, что аристократия для его трона более надёжная опора, чем народ; при нём доступ к военным чинам был открыт лишь для людей, имевших три столетия дворянства. Но на этом сословные предрассудки короля кончались. Госпожа Помпадур, ставшая первой особой в государстве, была дочерью мелкого приказчика, — её фамилия Пуассон[235], вызывавшая вечные насмешки в Версале, была крестом её жизни. Король при всём своём невежестве, был человек очень неглупый. Женщинам за красоту, мужчинам за ум, таланты и особенно за занимательную беседу прощал даже самое неподходящее происхождение.
Успех чаще всего давался умом, но мог прийти без него, к кому угодно и откуда угодно: из кулис театра, из приёмной ветеринара, из шатра фокусников. Мог он прийти и из Оленьего Парка. Сен-Жермен стал в нём бывать. Мужчины туда допускались редко, но для врачей делалось исключение. Волшебник понравился Мадам. Он был всегда очень хорошо одет, вежлив и любезен, привозил цветы. Нравился он и девочкам, с ними был ласков, но малолетними не увлекался: «Так дойдёшь и до уровня развратного канальи», — говорил он себе, имея в виду короля, которого, впрочем, в душе скорее любил: «У кого же нет недостатков?» Всё же мучительно королю завидовал: уж очень ему хорошо живётся.
О новых воспитанницах он получал сведения от полицейских и от Лебеля. С полицией он был везде в самых лучших отношениях. Королевского камердинера принимал у себя, когда других гостей не было, и не только давал щедро на чай, но и угощал запросто дорогими винами. Говорил, что общественные предрассудки отжили своё время, — в древнем Риме они были просто невыносимы! Сам же он ничего не имеет против людей из плебейской среды, ничего не имеет даже против актёров и не отказался бы публично, при всех, сесть за обед с Мольером[236], принадлежавшим именно к этой касте, «sorte de gens la plus méprisable du monde[237]», хотя духовенство не велит с ней якшаться, а парижский суд не допускает её к присяге: всё равно солгут. Поэтов же он зазывал к себе, закармливал и задаривал. Один из них написал в его честь стихи:
Ainsi que Promethée, il déroba le feu
Par qui le Monde existe et par qui tout respire;
La nature a sa voix obéit et se meut.
S’il n’est pas Dieu lui-même, un Dieu puissant l’inspire[238].
Граф ему подарил большой хрустальный флакон панацеи, отрез расшитого золотом бархата, купленный им когда-то в Веракруце на распродаже вещей ацтека Монтесумы[239], а также портрет музы Клио[240] в рамке с жемчужинами, правда, очень маленькими, но подаренными ему в Индии великим моголом, прямым потомком знаменитого Бабера[241]. Заходили к нему в гости и видные чиновники полиции. Эти панацеи не брали, но охотно принимали в дар деньги. От них и от Лебеля он, едва ли не первый в версальском обществе, со всеми подробностями узнал, что в Олений Парк насильно отправлена новая воспитанница, Элен де Палуа, и что она — случай неслыханный — решительно отказывается отдаться королю. Девочка прехорошенькая и уже немолодая: ей шестнадцатый год.
Насильно девочки увозились из дому очень редко. Всё же иногда — что ж делать?— приходилось прибегать и к силе. С отцом мадмуазель де Палуа Лебель сговорился. Но девочка была влюблена в небогатого дворянина Родеса, он тоже был в неё влюблён. В случае несогласия отца на брак Родес предлагал увезти её тайно в Компьень, где у него был клочок земли. И надо же было на их горе случиться, что Элен на улице, проезжая в своей карете, увидел король! Она сделала реверанс. Людовик ⅩⅤ снял шляпу и улыбнулся ей, внимательно её оглядев. Затем что-то сказал стоявшему за его спиной человеку. Элен очень испугалась и побежала домой. Лебель её проследил.
На следующее утро граф, как всегда, встал рано и тотчас принялся за работу в своей лаборатории. Там у него было два стола: один алхимический и страшный, его он показывал посетителям; другой очень простой, за ним он работал над изготовлением красок. Всю жизнь, до своих последних дней, мечтал об изготовлении какой-то краски для материй, которая должна была принести ему ещё гораздо больше, чем панацея и философский камень.
За завтраком он выпил полбутылки шампанского. Перед важными делами ничего не пил; перед менее важными пил немного. Сегодняшнее дело, тщательно им обдуманное, было небольшое. «И очень доброе дело… Выйдет!» Он переоделся, достал из шкапа бутылку, отлил в пузырек двадцать капель синеватой жидкости, закупорил и положил в карман. Велел подать коня. У него были очень хорошие лошади, арабские, мекленбургские, андалузские. Необыкновенно роскошны были и седло, попона, сбруя. Прохожие его узнавали и смотрели на него с любопытством, страхом и почтением: «Волшебник! Граф Сен-Жермен! Тот самый!..» Доехав шагом до малонаселённой части города, он поскакал. Остановился у калитки Оленьего Парка, сошёл с лошади, ввёл её в парк и там привязал к дереву. Его увидели из окон и, как всегда, ему обрадовались. Он прошёл в кабинет Мадам, ласково здороваясь по дороге с девочками. Они любили этого врача, он больным никогда противных лекарств не давал и часто лечил конфетами. В этот день все в доме были взволнованы необыкновенным происшествием. Самые бойкие воспитанницы пытались его расспросить, но он только погрозил им шутливо пальцем.
— …Слышать не хочет!.. Всю ночь не спала, целый день плачет! Не ест, не пьёт, подруг видеть не желает! Такая дурочка! Влюблена в какого-то голыша! — с горестным недоумением сказала Мадам.
«Старая…» — подумал граф и тяжело вздохнул.
— Да, это очень странный случай.
— Просто не знаю, что с ней делать! Не высечь ли? Как вы думаете?
— Ни в каком случае! — сказал граф. — Избави Бог!
— Я воспитывалась в Сен-Сире[242], основанном госпожой де Ментенон[243], там за провинности наказывали розгами барышень постарше и познатнее, чем эта девчонка, и отлично помогало.
— Может быть, но наш нынешний возлюбленный монарх это запрещает. И в чулан тоже её не сажайте. Тут необходимо лечение и особенно внушение. Где она?
— Я дала ей лучшую комнату. Она дворянка.
— Разрешите мне пройти к ней. Я хочу с ней поговорить наедине.
Мадам разрешила: он был врач, хотя и неофициальный, и она знала его корректность. Проводила его по коридору. Он вошёл без стука и затворил за собой дверь; опасался, что будут подслушивать: либо сама Мадам, либо «Цербер»[244]. Так назывался домоправитель, огромный человек с такой толстой бычьей шеей, что палачу было бы трудно отрубить ему голову одним ударом.
Элен де Палуа сидела в кресле с опущенной головой. При его входе с ужасом взглянула на него, вскочила и опять села. «Прелестна! — подумал он. — Какая будет женщина года через два!» На столике стояли блюда с крышками, бутылка и стакан. «Ни к чему не прикасалась!» Граф очень ласково поздоровался с девочкой, придвинул стул и сел против неё, внимательно на неё глядя.
— Не волнуйтесь, — сказал он мягким вкрадчивым голосом. — Я вам ничего дурного не сделаю. Я ваш друг и хочу вам помочь. Я излечиваю все болезни. Я граф Сен-Жермен.
Она смотрела на него с изумлением и робостью. Слышала о нём и тоже знала, что он волшебник. Но его слова, ласковая интонация голоса и доброе, сочувственное выражение его лица её немного успокоили.
— Я не больна, — прошептала она.
— Я тоже думаю, — сказал ей вполголоса граф и громко произнес: — Я вижу, что вы нездоровы. Позвольте пощупать ваш пульс.
Он помолчал с минуту, не прикасаясь к её руке, затем ещё громче сказал:
— Ого! Сто десять. Вы больны. Сейчас вас осмотрю.
Он заговорил с ней шепотом, но иногда громко задавал вопросы об её сердце, лёгких, желудке. Она ничего не понимала. Вдруг он встал, быстро подошёл к двери и отворил её. За дверью никого не было. Он позвал слуг и велел принести воды. Взял у лакея в синей ливрее графин и стакан, опять затворил дверь и сел у столика. Теперь был спокоен: не подслушивают. Налил вина в бокал и выпил с удовольствием. «Не думал, что им дают такое хорошее».
— Пожалуйте сюда, Элен, — сказал он. Она послушно подошла к столику и села. — Хотите вина? Не хотите, ну и не надо. Пока, может быть, лучше не пить… Успокойтесь, граф ничего вам не сделает.
Она вздрогнула, и лицо у неё искривилось.
— Я знаю, какой он граф!
— Я тоже знаю… А хороший человек ваш жених? Родес? Вижу по вашему лицу, что он очень хороший.
— Вы знаете?.. Кто вам сказал?
— Я всё знаю, я волшебник. Если вы будете меня во всём слушаться, то вас отсюда завтра же выпустят. И вы выйдете за него замуж.
— Правда? Вы правду говорите? Ради Бога, скажите!..
— Если же вы не будете меня слушаться, то вы погибли! — наклонившись к ней, сказал Сен-Жермен негромко, но очень внушительно. — Пока они обращаются с вами хорошо. — Он приподнял крышку с блюда. — Видите, цыплёнок. Но это будет длиться недолго. Они посадят вас в чулан и будут морить голодом.
— Пусть уморят!
— Будут вас бить.
— Пусть бьют!
Он засмеялся.
— Вот вы какая храбрая! Это хорошо… Ты очень мила, но ты глупенькая, — отечески сказал он. — Они сделают с тобой, что захотят. Не ты первая. Что ты можешь против них поделать? У них сила. На силу ты можешь ответить только хитростью. Я всему тебя научу… Ты бывала в театрах?
— В театрах?
— Да, в театрах. Я говорю ясно, ты меня не переспрашивай и отвечай толком.
— Нет, не бывала. Мой отец меня не пускал, говорил, что бывать в театрах безнравственно.
— Это верно, и я рад, что твой отец такой нравственный человек… Жаль, что ты по своему возрасту не могла видеть Адриенну Лекуврер[245]. Это была знаменитая артистка. Как она изображала истерику! А как умирала! Ни одна артистка не умирала так правдоподобно, так естественно, как она. Потом её отравили.
— Отравили!
— Я тебе не велел переспрашивать. Да, её отравили, и она умерла уже вправду. Должно быть, тоже очень естественно. А тебя отравлю я… Не смотри на меня с ужасом. Я тебя отравлю так, что ты через несколько часов будешь совершенно здорова. Даю тебе честное слово. Ты, верно, никогда не падала в истерике? Это нетрудно. Плакать ты, конечно, умеешь? Все девочки умеют плакать. Думай о твоём женихе, и у тебя выйдет отлично.
Он выпил ещё бокал вина, затем вынул из кармана пузырек.
— Что это? Что вы хотите сделать?
— Слушай внимательно. Это лекарство, которое я вывез из Мексики. Есть такая страна в Америке. Я оттуда вывез множество лекарств. Мой «целительный мексиканский чай» известен всему миру. Он спас от смерти тысячи людей. Но это совершенно другое. От этого лекарства у тебя сделается жар. Прими часа через два всё, что есть в этой склянке. Оставь только две-три капли. Запей не водой, а этим вином. Выпей его целых два стакана. Затем начни плакать и стонать. Возможно громче. Можешь даже упасть на пол и забиться в судорогах. Сбегутся люди. Скажи им, что ты отравилась ядом. Избави Бог, не говори, что это я тебе принёс яд, скажи, что достала дома, покажи бутылочку. Они пошлют за врачом. Объяви, что ты веришь только мне. Они пошлют и за мной. Должно быть, их врач прискачет раньше. Он увидит капли и объявит, что это страшный яд, что необходимо врачу быть при тебе неотлучно. Вероятно, потребует промывания желудка. Постарайся отбиться, это не поэтично. Но если нельзя, то что же делать? Затем приеду я и вылечу тебя. Может, приедет и сам граф.
— Я не хочу его видеть!
— Ты не смеешь так говорить о графе. Он испугается: граф добр. — Он выпил залпом ещё бокал. — Граф очень добр. Во Франции постоянно колесуют людей за воровство, но он при этом не присутствует, а если бы присутствовал, то, верно, смягчил бы их участь. Во Франции ежегодно тысячи крестьян мрут с голоду, хотя прохвост Вольтер уверяет маркизу Пуассон, что народ благоденствует. Вольтер сам хочет стать маркизом. Отчего бы нет, да и врал бы меньше. Если б граф видел, как голодают крестьяне, он отдал бы им часть хлеба, который он собрал для спекуляции. Конечно, небольшую часть… Видишь, как я откровенно с тобой говорю. Знаю, что ты на меня не донесёшь. Но если б и донесла, то тебе никто не поверит, а со мной ссориться опасно! — опять очень внушительно сказал он. — Так вот, граф приедет, увидит, как ты стонешь и бьешься в судорогах, и тотчас велит тебя выпустить: он терпеть не может больных. Кроме того, от твоих страданий он разжалобится, подумает о муках ада. Граф не очень верит в Бога, но страшно боится: а вдруг ад всё-таки есть? Увидишь, он даст тебе денег.
— Я его денег не хочу!
— Тебя никто не спрашивает! — в первый раз сердито сказал Сен-Жермен. — Ты можешь отдать часть на добрые дела. Я даже беру это на себя, возьму десятую долю того, что тебе даст граф, и раздам её беднякам. Остальное пойдёт тебе в приданое от графа. Ведь твой жених беден. Без денег нельзя быть счастливым, или это в сто раз труднее, чем с деньгами. Вижу по твоему личику, что ты поняла. Повтори всё, что я тебе сказал.
Она повторила. Он одобрительно кивал головой. Затем сполоснул водой свой бокал, вылил воду в её стакан и вытер бокал салфеткой.
— Никому не говори, что я пил вино. Пила ты. Ну вот, значит всё в порядке. До скорого свидания, моя милая. Бейся в истерике как можно лучше и кричи как можно жалобнее, — сказал он и встал. Хотел поцеловать её, но не поцеловал именно потому, что очень хотелось.
— Очень плоха! Совершенное отчаянье! — сказал он Мадам в её кабинете. — Я немного её успокоил и убедил её выпить вина. Теперь, пожалуйста, оставьте её в покое, может быть, она заснёт. Я завтра заеду опять. А если вдруг понадобится сегодня, пошлите за мной. Вечером я на балу во дворце. Будут фигурные танцы. Его величество откроет бал с одной из принцесс, а я танцую в восьмой паре, — небрежно пояснил он. Мадам остолбенела от почтения. — Но, разумеется, я брошу бал и в случае надобности приеду немедленно. Жаль бедную девочку. Она глупенькая: не понимает своего счастья.
Получив извещение о болезни Элен Палуа, король забыл об инкогнито и примчался в карете в Олений Парк. Вслед за ним приехал и граф Сен-Жермен в бальном костюме, с огромными бриллиантами на кафтане и на туфлях. Людовик был бледен и растерян. Мадам, плача, говорила, что ни в чём не виновата. Её красивая помощница ахала и всё старалась привлечь внимание короля.
В своей комнате Элен на диване билась в судорогах. Только что приехавший врач испуганно смотрел на Людовика, с ненавистью на графа. Бормотал, что это сильнейшее отравление мышьяком, что надежды на выздоровление мало, что надо немедленно промыть желудок.
Сен-Жермен осмотрел больную. «Адриенна не Адриенна, а ловкая девчонка. Удивительно, как они все любят ломать комедию».
— Да, это так, — подтвердил он. — Опаснейшее отравление мышьяком.
— Спасите её! — крикнул король. — Я не хочу, чтобы она умерла!
Сен-Жермен задумался.
— Я попробую, — сказал он после минуты размышления. — Пусть мне принесут хрустальный кубок, — обратился он к Мадам. Она растерянно спросила, непременно ли нужен хрустальный.
— Непременно, если я говорю, — подтвердил он строго. Мадам побежала за кубком. — Теперь я установлю магический круг.
Он наклонился и стал делать над Элен странные жесты обеими руками. Все смотрели на него с изумлением. Изредка он бормотал непонятные слова. Когда принесли кубок, он налил в него несколько капель зелёной жидкости из нового пузырька. — Никогда с ним не расстаюсь, — пояснил он шепотом королю.
— Откройте рот, — повелительно сказал граф больной и влил ей в рот жидкость, затем, отдав Мадам хрустальный кубок, поднял обе руки к потолку и что-то опять забормотал.
— Удалось? Выздоровеет?
— Удалось, ваше величество, — ответил он, тяжело дыша. Лицо у него было искажено. — Через четыре минуты она совсем придёт в себя.
Король переводил взгляд с него на больную. Врач кипел от негодования, к которому примешивались страх и зависть.
— Так больше нет опасности? — спросил король и вытер лоб платком.
— Ни малейшей, ручаюсь головой. Но месяц или два у неё будет рвота и понос. Надо завтра же увезти её на поправку куда-нибудь в лес. Лучше всего в Компьень.
— Завтра же утром увезти её!
— Теперь уложите её в кровать. Дайте ей поесть: бульон, цыплёнка, компот, и немного хорошего вина. Я ещё раз зайду к ней минут через десять.
— А промыть желудок? Промывание необходимо, — жалобно сказал врач.
— Не сейчас. Вы будете приезжать в Компьень, и там будет видно, — ответил граф, понимавший, что всем надо жить. Врач успокоился. Мужчины вышли из комнаты. Король направился в классную и там тяжело опустился в кресло. Сен-Жермен вошёл за ним и с любопытством осмотрелся: в этой комнате до того никогда в ней не бывал. Мебели было немного: два кресла и кровать с низким изголовьем, окруженная с трёх сторон высокими стоячими зеркалами.
Через четверть часа Сен-Жермен, очень весёлый и оживлённый, вернулся в комнату Элен. Она лежала в кровати, бледная и измученная. Он ласково потрепал её по щеке.
— Граф уже уехал. Ты его больше не увидишь. Тебя увезут в Компьень. Я устрою так, что твой жених будет там тебя навещать. А завтра я туда приеду с чиновником казначейства. Граф тебе подарил двести тысяч ливров!.. Молчи, дурочка. Впрочем, ты не дурочка, а умница. Я хотел получить с графа триста тысяч, но он дал только двести. Сказал, что и этого довольно за то удовольствие, которое ты ему доставила. Кажется, он добавил: «И пусть она с поносом идёт ко всем чертям!» Надеюсь, ты не обидишься?
— Я так счастлива!.. Спасибо вам, — прошептала она. — У меня в самом деле будет это?
— Что это, моя милая?
— Понос, — еле выговорила Элен.
— Ничего ровно не будет. Когда чиновник уедет, ты отдашь мне двадцать тысяч для бедных. Из остального папе не давай ни гроша. Я даже не велю его к тебе пускать. Жениху тоже пока ничего не давай, всякие бывают женихи… Не сердись, я пошутил. Ну, до свидания, дитя моё, желаю тебе счастья. Года через два я приеду к вам в гости. Ты меня познакомишь с твоим мужем.
— Приезжайте раньше, умоляю вас!
Он засмеялся.
— Может, и через два года не приеду. Буду верно в Московии.
— В Московии? У турок? Зачем вам ехать в Московию! Там вас могут посадить на кол!
— Может, и не посадят.
— Да что вы там будете делать?
— Лечить людей. Панацеей…
— …Так, значит, у вас две панацеи, Николай Аркадьевич? Вы не только хотите удлинить жизнь людей, но научить их добру? Хорошо, хорошо, вы будете проповедовать на Западе и моральную панацею. Вам нужно познакомить с ней мир. Но без вашего биологического открытия вас и слушать никто не будет. Разве на Западе, без гения Достоевского, стали бы слушать какого-нибудь Мышкина или Алешу Карамазова[246]? Куда лезете? Кто такие? — один идиот, другой мальчишка. Совершенно другое дело, когда говорит великий учёный, открывший в своей науке новые пути! Послушайте, я вам устрою статьи в газетах, радиосообщения, телевизию, что хотите, и не для вас, а для вашей идеи! Вы будете говорить о всеобщем сближении, о последних аксиомах сотням миллионов людей. Уедем, Николай Аркадьевич! Я использовал для вас его панацею. Я подал им идею новой провокации, они дали нам аэроплан, он нас ждёт! Конечно, на границе они собираются нас сбить. Вы понимаете, какая очаровательная, какая дивная провокация: капиталисты пытались вывезти своего агента, то есть вас, но тому помешала бдительность рабоче-крестьянской власти! Мне предложено спуститься на парашюте, обещаны разные блага. Условия с провокаторами они часто выполняют, я ими не соблазнился. Принял, конечно, с полной готовностью, но у них свой план, а у меня мой, бабушка надвое сказала. Погибнем так погибнем, вы сами говорите, что вам терять нечего. Это fifty-fifty[247], теперь всё в мире fifty-fifty, даже существование земли… Послушайте, если вы умрёте здесь, что будет с обеими панацеями? Бумаги бросят в корзину. Допустим, вы сделаете надпись, что они очень важны. Тогда папка попадёт на Лубянку. В лучшем случае бумаги передадут на рассмотрение какому-нибудь их учёному, любимчику, надёжному прохвосту. Он либо признает ваше открытие не имеющим никакой ценности, либо выдаст его за своё. Вернее, он сделает то и другое: сначала объявит, что бумаги вздор, а через некоторое время сообщит о своём головокружительном открытии. Быть может, советское правительство и будет знать правду, но оно поддержит версию любимчика: гораздо лучше, чтобы автором великого открытия был коммунист, чем сидевший в тюрьме белобандит. Он объявит, что он сделал своё открытие под руководством Иосифа Виссарионовича. И на вечные времена автором будет он… Видите, у вас даже лицо задёргалось. Возможно и другое: ваших бумаг никому не покажут и на них просто не обратят внимания: какое уж там открытие мог сделать жалкий лаборант, неудачник, которого на службе держали из милости! На Лубянке ничего никогда не уничтожают, всё может пригодиться, бумаги так и будут лежать. Допустим, большевики падут через десять или двадцать лет. Перед гибелью они, наверное, всё сожгут, к великой радости бесчисленных сексотов. А если даже не сожгут, то для разбора понадобятся столетия. Знаете ли вы, что во Франции до сих пор разобрана только часть архивов, оставшихся от Великой революции[248]? Кроме того, разбирать архивы будут люди, ничего в биологии не понимающие. Можно ли предположить, чтобы они наткнулись именно на ваше досье из лежащих там миллионов? Можно ли предположить, чтобы они заинтересовались делом никому неизвестного лаборанта, умершего в тюрьме от рака простаты? Чтобы они прочли и оценили полуистлевшую учёную записку? Нет, не обманывайте себя: ваше имя останется совершенно неизвестным. Награды, почести, слава достанутся вору. Он станет знаменит и его, разумеется, пощадят в день расправы, если будет такой день. Он немедленно перекрасится, как все, и будет «наша русская гордость»… Не отдавайте бумаг Макронам! Отдайте их мне, и вы будете благодетелем человечества! Клянусь честью, что мы поступим иначе! Конечно, вы вправе не верить чести секретного агента, но подумайте, зачем нам обманывать? Если б даже нашёлся у нас такой подлец-учёный, то ведь мы-то будем знать, откуда пришло открытие. Мы отдадим бумаги на рассмотрение компетентной комиссии, она будет убеждена, что автор на свободе и находится где-то в западных странах, мы и имени вашего не назовем, пока не узнаем, что вас больше нет в живых. О, тогда мы назовем ваше имя! Мы разгласим его на весь мир! Это будет соответствовать и нашим интересам, это будет наш реванш за Фукса[249], за Понтекорво[250], за стольких других. Открытие гениального русского учёного досталось нам! Они его не использовали. Для этого, верно, вы и понадобились американцам. После войны вы вернётесь… Да, будет война! Москва найдёт повод. Всегда можно найти повод. У вас нет выбора, гражданин Майков. Вы человек обречённый, это судьба трёх или четырёх гениальных людей, которые, быть может, теперь существуют в вашей несчастной, забытой Богом стране!.. А если не хотите лететь, то кончайте с собой немедленно! За вами придут сегодня же ночью. Проваливайте в лучший мир! А то бежим, аэроплан ждёт на улице.
— Аэроплан ждёт на улице.
— Да, да, без аэродрома. Послушайте, вы увидите Капри! Солнце светится в зелёной воде моря. Вы помните эту воду? Вы увидите Венецию, мы проведём ночь на Пиацца-Сан-Марко[253]!.. Вы увидите Наташу! Наташу де Палуа!.. Бежим…
… Это под нами Красная площадь! Слышите траурный марш? Это его хоронят! Это бьют часы на башне Кремля. Гудят гудки фабрик, заводов, пароходов, паровозов. Играют траурный марш. Склоняются победные знамёна над прахом величайшего полководца всех времён. Маршалы на алых бархатных подушках несут ордена и медали. И как все врут, как чудовищно все врут! Маршалы и паровозы! Кто это говорит речь? Это дофин[254], Бериа, Тиберий-Бериа. Он в пиджачке! Дофин, дофин, в этой стране нельзя править в штатском платье! Дофин, дофин, рядом с тобой другие дофины, убей их поскорее, а то они убьют тебя… Прощай, Москва! За нами погоня. Не бойтесь, гражданин Майков. В Европе нет лётчика лучше меня, они нас не собьют!.. Играют тарантеллу! Да, вся моя жизнь тарантелла…
… Аэроплан опустился на Капри. «И как хорошо прошёл по каменным лестницам, ничего не случилось… Сколько же я летел? Почему началась война? Из-за меня? Так быстро? Нет, слишком незначительный повод… Надо сейчас же купить газеты… Где же папка? Сейчас снестись с полковником… Поздно, если началась война… Но заплатить он должен!..»
Шелль, широко раскрыв глаза, дрожал под одеялом на кровати. Бред уже кончался. «Ведь я с ним говорил! Я видел похороны… Неужто всё было бредом! Не может быть… Но ведь это играют тарантеллу!»
Только минуты через две он пришёл в себя. «Это у соседа играют… Неужто там танцевали до утра? Да, это так, всё было ерундой! Никого я не вывез… И не поеду, ни за что не поеду в эту страшную страну».
Он встал и подошёл к окну. Солнце уже всходило. «Море, сады… Всё пройдёт, это останется!»