Бред (журнальный вариант с дополнением исключённых глав) — страница 19 из 35

Очень скоро был куплен палаццо на Большом канале. В нём было всё, что полагалось: atrio[272], cortile[273], мозаичные полы, потолки, расписанные знаменитыми мастерами, камины из греческого мрамора, потускневшая позолота, бронза, старинные диваны, кресла, стулья, баулы[274]. Многое надо было чинить, ещё больше докупать. В магазинах Венеции стильная историческая мебель существовала в непостижимом количестве. Рамон был доволен палаццо, хотя предпочел бы купить Са d’Oro[275]. «Са d’Oro я вам купить не могу, попробуйте сами», — сказал Шелль.

Интересы продавцов никак не расходились с его интересами. Тем не менее он, не забывая себя, отстаивал своего доверителя и торговался. Сам иногда с усмешкой думал о своём необычном кодексе чести. Рамон ценами почти не интересовался и если иногда требовал и добивался скидки, то, как объяснял Шеллю, лишь для того, чтобы его не считали дураком. С него Шелль никакой комиссии не получал. Он и согласился ведать покупками лишь пo настойчивой просьбе филиппинца.

— Вы мне оказали услугу, вы тратите много времени и труда на покупки, а всякий труд должен оплачиваться, таково моё правило, — сказал дон Рамон с той силой в голосе, с какой он высказывал подобные мысли. — Я прошу вас назначить себе вознаграждение.

— Это было бы очень странно, — с достоинством ответил Шелль. — Я вам помогаю потому, что заинтересован вашей идеей Праздника Красоты и считаю её в высшей степени полезной. А деньги мне, слава Богу, не нужны.

Рамон согласился отступить от своего правила. Как все богачи, он был инстинктивно подозрителен в делах и смутно догадывался, что Шелль получает комиссию от продавцов. Впрочем, он ничего против этого не имел: это было в порядке вещей. Оценил, что Шелль от него вознаграждения не принял, — чувствовал некоторое уважение к людям, отказывавшимся от его денег. «Кажется, догадывается, — с неприятным чувством думал Шелль. — Ну и пусть. Я не обязан для него работать даром». Оба были довольны друг другом. Скоро между ними установились приятельские отношения. Чуть не со второго дня филиппинец попросил называть его просто по имени. Наташа развеселилась.

— Значит, он тебя будет называть Эудженио или как-то вроде этого? Знаешь, я тоже буду тебя так называть: это лучше, чем «Евгений»! Но, ей-Богу, я не в состоянии называть по имени незнакомого человека.

— Да ведь вы всё равно не можете разговаривать. Он за меня так держится именно потому, что я говорю по-испански.

— Это я понимаю, но вот ты почему за него держишься?— спросила она и смутилась, заметив неудовольствие, проскользнувшее по его лицу. — Я, впрочем, решительно ничего против него не имею и рада, что у тебя нашёлся знакомый. Можно называть его дон Пантелеймон? В той книге Тургенева, которую ты мне подарил, героиня называется Эмеренция Калимоновна[276].

— …Да, Тургенев находил, что это очень остроумно… А мне, право, филиппинец нравится. У него есть привлекательные черты.

— Какие?

— Он добр, очень щедр, любит доставлять людям удовольствие и даже не требует за это благодарности.

— Тогда я ему всё прощаю. Главное в человеке доброта.

— Он вдобавок не глуп. Или, по крайней мере, не всегда глуп. Мне иногда интересно с ним разговаривать. Но он слишком болтлив.

— Пожалуйста, бывай с ним побольше и не думай обо мне. Я хочу как следует изучить Венецию, а ты её знаешь и тебе незачем постоянно меня сопровождать.

— Слишком много разговаривать с ним тоже ни к чему. Всё-таки он совершенно невежественный человек.

Это в разговоре с Шеллем признал с полной готовностью и сам Рамон. Они сидели на террасе гостиницы, Шелль пил коньяк, филиппинец только курил папиросу за папиросой. Табак оказывал на него такое же действие, как вино на других людей.

— …Я никакого образования не получил. Мой отец нажил своё богатство тогда, когда я уже был юношей. Он был гениальным дельцом.

— Вот как, — сказал Шелль, впрочем знавший, что гениальными дельцами неизменно признаются все очень разбогатевшие люди. — Вы несколько преувеличиваете.

— Вы отлично знаете, что я не преувеличиваю. Я невежда. Имейте в виду, я всё замечаю. Заметил и насчёт Дездемоны… Помните, я при нашей первой встрече спросил вас, какая Дездемона. А вы после этого объяснили мне, кто такой Вагнер. Заметил, заметил. Я невежда, но не дурак. Многое замечаю и не подаю вида. («Моя комиссия», — с ещё более неприятным чувством подумал Шелль). Действительно, я забыл, кто такая Дездемона. И даже не забыл, а просто не знал. Стыдно? Смешно? А другие только имя и помнят, больше ничего. О Вагнере я знаю и даже слышал «Тристана»[277]. Адски скучал, как девять десятых публики. И никогда не отличу Вагнера от какого-нибудь Брамса. Ещё слава Богу, если отличу от «Весёлой вдовы»[278]. Другие от «Весёлой вдовы» отличат, но не от Брамса[279]. И «Весёлая вдова», наверное, доставляет им больше удовольствия, чем «Тристан». Все врут, а я откровенный человек. И вообще я лучше очень многих. Я сознаю свои обязанности перед обществом. Я кормлю много людей, у меня на содержании находятся люди, мне совершенно не нужные, и я давно к этому привык. Мой главный недостаток тот, что я самодур. Это правда. А Дездемона — это вздор. Я в самом деле мало читаю. Мне книги не доставляют удовольствия, не выработал себе с детства привычки. Дипломы же мне не нужны. Я в любую минуту мог бы стать доктором… Как это называется? Honoris causa[280]. За крупное пожертвование мне даст степень любой университет…

— Отнюдь не любой, — ответил Шелль. Богач всё же его раздражал.

— Предлагали, предлагали. А зачем мне быть доктором honoris causa? И зачем я буду давать деньги университетам, когда я ничего не понимаю в науках и даже не очень их уважаю? Они приносят много зла, особенно в последние годы. Или, скажем, искусство. Картины у меня в Севилье есть, но я и в них не знаю толка. Мне здесь показывали одну картину… Как его? Джорджионе[281]? Гид говорил, если я его понял, будто это самая дорогая картина на свете. Верно, врал. Какое-то особенное небо! И ничего особенного в его небе нет, настоящее небо гораздо красивее. Впрочем, картины я иногда покупаю. Сам не знаю для чего…

— Могли бы купить и здесь. У здешних патрициев сохранились настоящие шедевры, их можно купить очень дёшево, — вставил Шелль.

Рамон слегка усмехнулся:

— Сейчас не собираюсь.

— Тогда и не надо… Вас, вероятно, очень многие ненавидели за то, что вам так везёт в жизни.

— Не думаю, — сказал удивлённо и обиженно Рамон. Эта мысль, очевидно, никогда ему не приходила в голову. Он наивно огорчился. — Не думаю, чтобы меня ненавидели.

— Я высказал не слишком оригинальную мысль. Я и сам ненавидел богачей, пока сам не стал богат. — Они немного помолчали. — Всё-таки я хотел бы возможно лучше понять задачу вашего праздника. По-моему…

— Вы только что сказали, что уже оценили мою идею! — сказал Рамон с неудовольствием. — Не люблю повторять одно и то же. Теперь идёт борьба между двумя мирами. Моя идея в том, что только частное богатство может показать человечеству значение западной цивилизации. Силой вы коммунистов не поразите, наукой тоже нет, они сами додумались до атомной бомбы. Им надо нанести удар красотой! — произнёс он с тремя восклицательными знаками в интонации. — Я хочу, чтобы мой Праздник Красоты превзошёл всё когда-либо виденное миром!.. Я просил вас подумать о сюжете и программе. Надеюсь, вы это уже сделали?

— Да, я согласился подумать. Даже кое-что прочёл, — ответил Шелль. Его тактика заключалась в том, чтобы держаться вполне независимо и порою свою независимость подчёркивать. — Но поразить мир красотой не так легко. Во всяком случае, при неограниченных кредитах сенсация может выйти большая.

— Шум действительно необходим. Говорю это не из тщеславия. Мне лично шум не нужен. («Действительно, у него тщеславие отстает от самодурства», — признал мысленно Шелль.) Главное, это моя идея!

— Я предлагаю вам следующее: мы воспроизведём, с совершенной точностью и с ослепительным блеском, церемонию избрания дожа. Это будет также апофеозом идеи выборов. Вы тут, помимо красоты, противопоставите коммунистам и демократическую идею.

— Может быть, это хорошая мысль… Да, да… Прекрасная мысль… Значит, придётся снять Дворец дожей?

— Нет, его нам не сдадут.

— Сдадут! Это моё дело, вы только будете переводить мои слова.

— Деньги большая сила, но вы всё-таки напрасно думаете, что всё можно купить, — сказал Шелль внушительно. — Дворца дожей вы не получите, да в нём нет и никакой необходимости. Обычно дело происходило так. В городе гремели пушки, звонили колокола, народ неистовствовал. Так будет и у нас. Под звуки музыки новый дож выходил из своего частного дворца. Ваш, как вы знаете, когда-то принадлежал семье одного из дожей. Затем он шёл по площади святого Марка. Над ним несли исторический зонтик, umbrella Domini Ducis[282]. Сопровождали его патриции, сенаторы и все сословия, вплоть до портных и сапожников. Таким образом осуществляются три идеи: красота, выборное начало, равенство сословий. Я только символически выражаю то, что вы мне намечали. Идеи не мои, а ваши.

— Вы мне льстите, я не всё это говорил, но ваш план нравится мне чрезвычайно. Сердечно вас благодарю.

— Не за что. Мы могли бы даже назвать ваш праздник Праздником Красоты и Свободы.

— Нет, не хочу. Пусть называется, как я решил: Праздник Красоты.

— Можно и так. Теперь идейная сторона дела мне вполне ясна. Однако ведь есть ещё и сторона личная, правда? Мне кажется, я правильно понимаю вас как человека. Вам всё надоело, вы ищете, ну, что ли, новых ощущений, грандиозности в красоте, правда?

— Этого я не отрицаю. Да, новые ощущения. Вы умный человек.

— Вы будете играть дожа.

— Я? Дожа?

— У вас и наружность подходящая. Мы только приклеем вам бороду. Дожи носили великолепную раззолоченную мантию. В таком виде ваши фотографии появятся во всех газетах. На вашем празднике будут самые красивые женщины мира, вдруг вы найдёте и личное счастье, Рамон, — смеясь, сказал Шелль.

— В чём же будет моя роль?

— Дож садился на трон над Scala Dei Giganti[283], помните эту монументальную лестницу в Palazzo Ducale[284]? И оттуда бросал народу пригоршнями золотые монеты. Можно бросать и серебряные, но мы объявим в газетах, что вы бросали золотые. Я знаю, что вы никак не рекламист, однако кто это сказал: «Самому Господу Богу нужен колокольный звон»?

Рамон смеялся, хотя и несколько смущённо. Шелль нравился ему всё больше; с ним было весело.

— Я с вами не согласен, но продолжайте.

— Вы будете сидеть на троне в вашем дворце. За вами будут стоять телохранители. Они носили бархатные кафтаны и камзолы разных цветов, короткие панталоны и длинные, тоже бархатные, чулки. Шпаги были прямые, тонкие, длинные. Для вас мы закажем меч с рукояткой, осыпанной драгоценными каменьями. Это будет большой расход. Впрочем, ведь меч вам останется. После того, как с него снимут фотографию для газет и журналов, вы его повесите на стене вашего кабинета.

— Но каково будет действие? Нельзя же мне просто сидеть на троне.

— Конечно, нельзя. Мы будем опять верны истории. К новому дожу приехала его жена, догаресса. Её везли на огромной гондоле с палаткой. Роскошь этой палатки должна быть неописуема. Опять, предупреждаю, большой расход.

— Вы, верно, хотите, чтобы догарессу играла ваша жена? — спросил Рамон. — Она, конечно, красавица, но…

— Этого я и в мыслях не имел! — сказал Шелль, внезапно рассердившись. — Ищите себе догарессу сами.

— Я ничего не хотел сказать обидного.

— Я и не позволил бы вам сказать что-либо обидное. Вообще я готов устраниться в любую минуту. Мне-то что!

— Пожалуйста, не сердитесь, дорогой друг… А что происходило с догарессой?

— Она под звуки оркестра, в сопровождении блестящей свиты, плывет к вашему дворцу. Везут её буцентавры[285].

— Какие буцентавры?

— Это были такие мифологические чудовища. Дож всегда ездил на буцентаврах. То есть не всегда, но на больших церемониях. Например, когда он венчался с Адриатическим морем.

— Где же мы возьмем буцентавров?

— Там же, где их брали дожи: в мастерских.

— Так вы хотите изобразить и моё венчанье с Адриатическим морем?

— Зачем вам, к чёрту, венчаться с Адриатическим морем? Какой интерес венчаться с Адриатическим морем? И ведь нам надо показать ваш дворец. Итак, догаресса выходит из гондолы, поднимается к вам и садится на трон рядом с вами. Народ неистовствует. Затем в большой зале мы поставим спектакль, как было в эпоху Возрождения. Тогда это называлось Representazione di ciarlatani[286]. И в публике будут все знаменитости мира, титулованные особы, писатели, кинематографические звёзды…

— Мы им объясним идейное значение Праздника Красоты! Они не могут этого не понять!

— Конечно. Кроме того, это для них реклама. Этого они также не могут не понять. А как только мы опубликуем первый список приглашенных, нас будут осаждать просьбами о приглашениях. Закончится праздник грандиозным историческим ужином. Меню будет такое, какое бывало у дожей. Сначала закуски…

— Икру выпишем прямо из Москвы. Сто кило икры.

— В ту пору икры в Венеции не знали. Но тут можно немного отступить от исторической истины. За закусками последуют три супа, в том числе zuppa dorata[287]. Рыб надо не менее десяти.

— Десять рыб?

— Не меньше. Chieppa, orada, anguilla, loto, corbetto, girolo, lucino, astesi, cevoli, bamboni, lampedi.

— Как вы всё помните! Я и не знаю, какие это рыбы.

— Я тоже не знаю, но повара должны знать. После рыбы у дожей подавались жареные павлины. Вот тут некоторая трудность. Павлинов действительно достать нелегко, это вам не писатели.

Шелль становился всё веселее. Его больше не раздражал вид удачников, баловней жизни, переполнявших роскошную гостиницу. Теперь он сам был равноправный удачник. Деньги плыли к нему, как никогда до того не плыли; никогда и не доставались так легко, без всякой опасности, почти без труда. По его приблизительному подсчёту, праздник мог ему принести около двадцати пяти тысяч долларов. Теперь было ещё меньше оснований сомневаться в своей звезде. У продавцов он быстро стал популярен: они видели, что с ним можно иметь дело, — живёт и даёт жить другим. Он говорил себе, что его дело обычное, законное. Правда, морщась, думал, что возвращается на путь добра посредством сомнительных, хотя и не караемых законом, афёр. «Ну, что ж, это в последний раз в жизни. Да и почти все частные богатства в мире созданы такими же способами. А я стремлюсь не к богатству, только к материальной независимости, больше мне ничего не нужно. Имею же и я право на человеческую жизнь».

Взятых у полковника двух тысяч долларов он ещё не вернул, хотя это теперь было легко. Придумывал наиболее подходящее объяснение. «Он, конечно, решит: «струсил», или «стал слабеть, кончен». Упрёка в трусости я могу не бояться. Генерал Корнилов никогда без необходимости не шёл в огонь: знал, что никому и в голову не придёт, будто он боится!» — думал Шелль. Несмотря на его решение навсегда уйти из разведки, ему было бы неприятно, если б его бывшие товарищи по ремеслу сочли его развалиной.

Как-то, на прогулке с Наташей в гондоле, он подумал: «Да отчего же не сказать полковнику правду? Напишу, что неожиданно влюбился, ещё неожиданнее женился, оставить жену не могу, вынужден отказаться от поручения, очень прошу извинить, прилагаю чек на две тысячи. Полковник пожмёт плечами, крепко выругается, и всё будет кончено». Его веселило то, что эта мысль — сказать правду — пришла ему в голову последней. «Агония прежнего Шелля».

Оставшись один, он принялся составлять письмо полковнику. Без подписи, без имени отправителя на конверте, оно никого скомпрометировать не могло; да и было маловероятно, чтобы его перехватили. Однако правило оставалось правилом: все письма должны зашифровываться. Для менее важных сообщений шифр был простой: словарь, русско-английский, не тот, что дали Эдде. Шелль написал краткий текст по-русски и стал зашифровывать. Слово «неожиданно», — «unехресtеdlу», «surprisingly», «suddenly» стояло на 320-й странице, двадцать восьмым сверху. Он написал: 320, 28. На странице 56-й было слово «влюбляться, влюбиться» — «to fall in love with», «to be enamoured of»… Шелль хотел было написать соответственные цифры, но почувствовал, что не может: выйдет слишком глупо. Представил себе, как полковник за столом наденет очки, разыщет, прочтёт. «Нет, нельзя! Сказать иначе, зачем сообщать ему, что я «влюбился»? На словах в Берлине будет неизмеримо легче, скажу с усмешечкой, посмеиваясь над самим собой: «Представьте, на старости лет случилось же такое: женился!». В худшем случае полковник скажет ледяным голосом: «Так не поступают, господин Шелль. Я из-за вас потерял даром много времени, и мне нет никакого дела до ваших любовных романов!» В лучшем случае он пожмёт плечами, тоже усмехнётся, поздравит с законным браком, «имею честь кланяться».

Вместо письма он послал телеграмму. «Через несколько дней приезжаю». Это было не очень удобно. «Он ещё укрепится в уверенности, что я согласен. Не беда».

Предстояло и удовольствие: всё наконец соответственно объяснить Наташе. «Она, бедная, просто не знает, что подумать: зачем этот Рамон? Зачем я трачу столько времени на идиотский праздник?»

На следующий день он сказал Наташе:

— Что же, решила ты, где нам поселиться? Пора бы решить.

Говорил так, точно много раз задавал ей этот вопрос, а она всё не отвечала. Наташа и смутилась, и обрадовалась: наконец-то разговор, настоящий разговор!

— Я?.. Мне всё равно. Это от тебя зависит. У тебя ведь дела в Берлине?

— Я бросаю свои дела. Они были очень скучны, смерть мухам. А Берлина я не люблю. Выбирай.

— Как же я могу?.. Разве ты можешь жить где угодно? — спросила она испуганно. «Вдруг подумает, что меня интересуют его деньги!»

— Для скромной жизни у нас денег достаточно. И мне почти всё равно, где жить. Я, как старый Людовик ⅩⅣ, je ne suis plus amusable[288], — сказал он, забыв, что уже ей это говорил.

— Людовику ⅩⅣ был восьмой десяток, а ты вдвое моложе, — ответила она, тоже не в первый раз. — Сорок второй год это разве только конец молодости.

— Спасибо и на этом, — сказал Шелль чуть холоднее прежнего. — Я всем столицам в мире предпочитаю Париж. Но там теперь нельзя найти квартиры. На старости лет — виноват, в конце молодости — мне очень хотелось бы иметь свой домик с садом. В Париже, при талантливом правительстве Четвертой республики, цены таковы, что собственный угол там может достать только Рамон и ему подобные. Скажу ещё раз: что, если б мы поселились в Италии? Нам обоим так здесь хорошо.

— Я была бы счастлива!

— Ты меня ни о чём не спрашивала, я знаю, что ты деликатна до глупости. А я не хотел говорить с тобой раньше, так как мои дела до сих пор были не выяснены. Могу теперь сообщить тебе, что я продал их Рамону. Поэтому я и хочу отблагодарить его, помогая ему в его идиотском празднике.

— Так вот что! А я, каюсь, не понимала… Как я рада!

— У нас с тобой теперь состояние приблизительно в двадцать пять тысяч долларов.

— Господи! Ведь это богатство!

— Это очень небольшое состояние, даже не предместье богатства, но на некоторое время хватит. Я спрашивал управляющего. Здесь, не в самой Венеции, конечно, но поблизости, мы могли бы купить небольшую виллу с садом за пять-шесть тысяч долларов. Что ты об этом сказала бы?

— Я просто лучшего и представить себе не могу!

— А не будешь скучать? Ты могла бы тут и дальше заниматься историей.

— Разумеется! Непременно! Правда, для этого нужна библиотека.

— Книги ты купишь. А если их в продаже нет, будем иногда ездить в Париж. В Национальной библиотеке всё есть, это, кажется, первая библиотека в мире. Квартир в Париже нет, но гостиницы, слава Богу, есть. Ты будешь там делать выписки. Конечно, плюнь и на отзовистов, и на тот университет. Ведь ты и не собиралась серьёзно стать профессором и жить в Югославии.

— Отчего же нет? Ты только что сказал, что тебе всё равно, ты ведь как Людовик ⅩⅣ.

— Людовик ⅩⅣ тоже не согласился бы жить в Сремских Карловицах.

— Я так счастлива! Так люблю тебя!

— Ты мне это сейчас докажешь. — Она вспыхнула. — О, конфузливое дитя.

XVIII