Бремя власти: Перекрестки истории — страница 50 из 62

Монархическая государственность. М., 1998.

50. Толстой А. К. Драматическая трилогия. М., 1986.

51. Тургенев А. И. Российский двор в XVIII веке. СПб., 2005.

52. Флетчер Дж. О государстве русском. М., 2002 (репринтное издание 1911 г.).

53. Флоренский П. А. Предполагаемое государственное устройство в будущем / / Литературная учеба. 1991. Кн. 3.

54. Цереубийство 11 марта 1801 года: Записки участников и современников. М., 1990.

55. Шильдер Н. К. Император Павел I. СПб., 1901.

56. Шпаков А. Я. Государство и церковь в их взаимных отношениях в Московском государстве: Царствование Феодора Ивановича; Учреждение патриаршества в России. Одесса, 1912.

57. Шумигорский Е. Императрица Мария Федоровна. СПб., 1892.

58. ЭйдельманН. Грань веков. М., 2004.

И. Л. АндреевИскушение властьюОчерк

I

Тема власти неизбывна. Особенно для России, где она еще к тому же всегда и заглавная. Связано это с тем, что при слабости сословий, общества в целом, именно власть выступала субъектом исторического процесса. Причем консолидирующая, организующая, созидательная, а иногда и разрушительная роль власти была на порядок выше, чем в западноевропейских странах. Неудивительно, что личность правителя становилась предметом пристального изучения. Современники, а следом за ними и потомки, щедро расставляли оценки удачливым и неудачливым правителям. Из оценок складывались некие идеальные образы, служившие примером для подражания, или, напротив, предостережением. Случалось, что эти «лекала» приобретали новые «размеры» и «допуски»; иногда даже полученный идеал, преподносимый в назидание очередному правителю, отличался от своего прообраза. Но поскольку в оценке всегда присутствовала нравственная составляющая, нередко оттеснявшая на задний план рациональную, подобный подход со временем превратился в традицию, причем в традицию значимую, равно важную для тех, кто государил и кем государили. Первым хотелось нравиться подданным, вторым – дышать с изумленным облегчением: наконец-то повезло с правителем!

Впрочем, сами эти воздыхания не отличались постоянством. Удивительным образом вздох облегчения мог превратиться в выдох огорчения, и наоборот. И все потому что время, сравнивая времена, все переиначивало. В середине 1790-х годов порядком поднадоевшая Екатерина Великая казалась многим досадной преградой: стара, податлива на капризы фаворитов. И добро б таких фаворитов, какие были прежде – потемкинского ума и хватки, – но предпочтение было отдано Платону Зубову, «дуралеюшке», прыгнувшему через альков из секунд-майора в графы и генерал-губернаторы. Такой оскорбительный фаворитизм, точно увеличительное стекло, самым наглядным образом демонстрировал все пороки системы. «В наших делах господствует неимоверный беспорядок. Грабят со всех сторон; все части управляются дурно, порядок изгнан отовсюду…» – жаловался своему другу В.П.Кочубею за десять месяцев до кончины императрицы ее любимый внук, будущий император Александр I [27; 345]. Подобные признания дорого стоят!

Неудивительно, что многие поневоле смотрели в сторону Гатчины, где ждал своего часа озлобившийся Павел. Смотрели с такой надеждой, что насаждаемую здесь муштру принимали за дисциплину и порядок, самодурство – за целеустремленность, ведущую к «царству справедливости».

Он хочет счастья миллионов,

Полезных обществу законов…

В руках его весы Фемиды:

От сильных не страшусь обиды,

Не буду винен без вины.

Ему все дети, все равны…

То лишь отдельные, мягко выражаясь, не лучшие, но вполне искренние строки, выведенные рукой Николая Карамзина по поводу восшествия на престол Павла. Строки с «программой» ожидаемых перемен. И что? Ждать пришлось недолго. Вкусив вместе с остальными гатчинские, растиражированные на всю Россию порядки, Карамзин быстро поумнел. Чего, к примеру, стоила одна только фраза Павла о статусе дворянства «вы дворянин, пока я с вами разговариваю», ставшая могильной эпитафией на карамзинскую «Оду» с ее пророческим утверждением: «Ему все дети, все равны»?.. Да, в самом деле, все равны в своем полном, абсолютном, холопском бесправии!

Эталон справедливости удивительно скоро обратился в образец тирании, а «чаемое царство Разума» – в торжество дикости и произвола. Зато как заблистала «пожилая дама нерусского происхождения», как легко были прощены все ее пороки! Даже уже и не пороки – простительные слабости, неизменные спутники большого и доверчивого сердца. «Екатерина очистила самодержавие от «примесов тиранства» и обеспечила успехами образования и науки «спокойствие сердец»», – пишет теперь Н. М. Карамзин. Историк и литератор раскаивается в прежней «черной неблагодарности». И тут же поясняет причины своего ослепления: все потому, что от «дарованной царицей привычки к добру, уже не чувствовали всей цены оного… Доброе казалось нам естественным необходимым следствием порядка вещей, а не личной Екатерининой мудростью» [24]. Потребовался Павел, чтобы уразуметь российский вариант порядка вещей и крепко запомнить, что «естественно», а что «даровано», и как они уживаются друг с другом.[174]



Н.М. Карамзин


Таков печальный опыт не только Карамзина. В 1801 году другой литератор – С. Глинка – напоминал своим читателям, что на контрасте с прежним царствием величие Екатерины не столько в блистательных победах, сколько в том, что она «просвещала умы россиян, что образовывала их сердца и – соделала человеками» [17; 8]. Да что Карамзин и Глинка! Сам Александр I в своем первом манифесте апеллировал к памяти императрицы, пообещав править «по законам и сердцу бабки нашей Екатерины Великой». Аллегория для современников вполне прозрачная: следуя закону – без самодурства, по велению сердца – по совести. Такая «реклама» предстоящего царствования воспринималась как выигрышный билет в лотерею на всех: в самом деле, что может быть лучше и приятнее совестливого и уравновешенного правителя?

В эйфории первых месяцев Александровского престоловладения ощутимо еще одно проявление типично российского отношения к власти. Если последней, по самой ее исторической роли, уготовано мессианство (от создания Вселенского православного царства до строительства коммунизма), то неизбежно появится и Мессия. С попытки разглядеть его в новом правителе обыкновенно и начиналось каждое царствование. Отсюда авансы, восторженные возгласы, возвышенные надежды, заканчивавшиеся чаще всего тяжелым похмельным отрезвлением с уничижительными и нередко несправедливыми оценками того, кто всех так жестоко разочаровал. Здесь уж, согласно другой отечественной традиции, костили, не жалея и не желая глубоко понять те внутренние мотивы, которые «двигали» очередным «неудачником». Но сначала были все те же чрезмерные ожидания.

Сердца дышать Тобой готовы:

Надеждой дух наш оживлен…

Это снова Николай Карамзин. И почти такая же «Ода» – на восшествие на престол. Только уже не в честь убиенного Павла, а в честь соучастника убиения, сына Александра.

Так милое весны явленье

С собой приносит нам забвенье

Всех мрачных ужасов зимы.[175]

Александровская весна, как известно, оказалась довольно короткой и как-то незаметно скоро перешла в позднюю осень с истаявшими надеждами и скромным урожаем реформ. Разочарование, горькое разочарование, – вот итог этого царствования, – заставивший декабристов вывести войска на Сенатскую площадь.

II

Мимо образа правителя, естественно, не прошла великая русская литература. Ее влияние слабо ощутимо «внизу», в толще масс. Зато «просвещенная публика» XIX века с жадностью прислушивалась к тому, о чем говорили и писали литераторы. Отношение к слову вообще, и к поэтам-пророкам в частности, сделало литературу одним из главных источников дворянского, в последующем интеллигентского, восприятия власти. В контексте последней – ворчливая оппозиционность, брезгливость к чиновникам и подчеркнутая отстраненность от власти. Призыв «полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит» здесь был непригоден, даже если бы власть и в самом деле посвежела и побелела. В расхожем представлении российская власть могла только «пачкать и марать».

Отечественная литература всегда была шире и глубже этой односторонней презентации власти в общественном мнении. Пожалуй, самое поразительное здесь – трагико-драматическое восприятие власти и правителя. Этот подтекст хорошо улавливается в опубликованных произведениях. «Царь Федор Иоаннович» – трагедия шекспировского масштаба. Причем трагедия уже не одного человека – всей страны. Ведь Смута, в погибельном огне которой сгорят многие герои пьесы, как раз и «замешивается» в произведении благодаря кроткому безволию царя Федора и интригам честолюбивых придворных. Не случайно драму запретили к постановке: инстинкт самосохранения власти безошибочно уловил ее разрушительную силу. Резолюция цензора не столько спасала «репутацию» царя Федора, сколько выводила из-под огня критики самодержавный режим, порождающий подобные коллизии.

Здесь стоит напомнить читателю о том, что А. К. Толстой был одним из немногих, кого Александр II называл своим другом. В 1861 году в личном письме государю Алексей Константинович объяснял, отчего не может и не хочет служить: «Какой бы та не была, она глубоко противна моей природе». Свое служение Толстой переносил на литературное поприще, выговаривая себе лишь одну привилегию-обязанность, которая «к счастью, не требует мундира» – всегда говорить правду. «Царь Федор Иоаннович» и стал толстовской «правдой» о власти конца XVI столетия с намеком на власть века XIX. Последовал росчерк пера цензора. То был недвусмысленный ответ чиновников царственного друга, раскладывающих все по полочкам российского самодержавства: какая правда о прошлом нужна, какая – не нужна. Эта, толстовская, на тот момент оказалась не нужной.