Бриллианты для диктатуры пролетариата — страница 107 из 113

– Сначала как будто жарко, а потом очень холодно.

– Я при вас несколько глупею, Сашенька. Мне при вас хочется говорить только самые умные вещи и обязательно афоризмами.

– Это, наверное, вам передается мое состояние. Мне тоже хочется быть ужасно оригинальной и умной, чтобы вы не сразу поняли, какая я дура.

– Смотрите, месяц молодой, – слева. Загадывайте.

– Загадала.

– У вас глазищи китайские.

– Да?

– Конечно. Разве не знаете?

– Знаю.

– Загадали?

– Загадала, чтобы вы влюбились в меня.

Исаев тоже прижался щекой ко льду на стекле и сказал:

– Сначала холодно, а потом необыкновенно жарко.

– У вас на скулах румянец с синевой, как у склеротиков.

– Понятно. Не надо держать пальцы на льду, они занемеют.

– Нет, надо.

Исаев взял руку девушки в свою небольшую, но очень крепкую ладонь и сказал:

– Давайте играть в ладушки.

– Я не умею.

– Вы просто забыли. Сейчас я буду петь и подбрасывать вашу ладонь, а вы бойтесь, чтобы я вас между делом не хлопнул по руке.

– А вы не сильно будете хлопать?

– Нет, совсем не сильно.

– Давайте, – еще тише сказала Сашенька, не отнимая своей руки от холодной ладони Исаева.

– Ладушки, ладушки, – начал тихонько напевать Максим Максимыч, – где были? У бабушки! А что ели? Кашку! А что пили?

– Спирт, – улыбаясь, ответила Сашенька и хлопнула Исаева по руке. – Вы не по правде играете, я не боюсь вас: поддаетесь и в глаза мне не глядите.

– Сашенька, а вот если люди были вместе долго, вечность, а потом вдруг один из них взял и уехал, но чтобы обязательно и вскорости вернуться – тогда как?

– О чем вы, Максим Максимыч? Я же отказалась ехать к Гаврилину в Америку, коли вы не захотите…

– Когда б вы только видели, как я отвратителен, если сфотографировать мое отражение в ваших глазах: я кажусь маленьким и расплющенным, словно на меня положили могильную плиту. И рожа как новый пятак.

– Зачем вы так говорите? Я же не княжна Мэри, я прожила революцию и пять лет войны. Меня окольно не надо отталкивать, вы мне лучше прямо все говорите, а то я бог весть что подумаю.

Исаев взял с полочки маленькую, замысловатой формы свистульку, вырезанную Тимохой, и начал тихонько играть, как на флейте. Сашенька смотрела на него, подперев голову кулачками, и покусывала губу. Луна – громадная и желтая – высветила лед на оконце, и он теперь казался фантастическим врубелевским рисунком.

– Знаете, – сказала Сашенька, – вы когда-нибудь очень пожалеете, что не разрешили мне быть подле вас.

– Я знаю…

И он снова начал играть на свистелочке тоскливый и чистый мотив, который обычно напевают пастухи – самые влюбленные люди на земле.

Сашенька поднялась из-за стола, накинула свой тулупчик с белой оторочкой и, перешагнув через заметавшихся филеров, вышла на крыльцо.

– Кто? – спросил один из филеров, сунув руку под подушку. – А, барышня, простите, сон чумной увидел…

Исаев вышел следом.

– Смотрите, какая тайга под луной. Будто декорация. Совсем некрасиво оттого, что слишком красиво…

– Если играть «Богатели» возле картин Куинджи, тогда все смотрится иначе.

– У вас лоб хороший, выпуклый.

– Вы про лоб подумали оттого, что я вам сказала о музыке и живописи? Вы, верно, решили, что я умная?

– Нет?

– Женщине надо быть дурой, тогда ее ждет счастье.

– Вам кто-нибудь говорил про это?

– Не-а…

– Неправда. Это слова мужчины. Держите свистелочку.

Сашенька стала играть детскую пьеску – ту, которую разучивают малыши, впервые усаженные родителями за рояль. И впрямь, тайга сделалась иной: тени, лежавшие на хрупком, нафталиновом снегу, перестали быть рисованными, а сделались реальными и подвижными, верхушки громадных кедрачей стали походить на великанов из сказок, а далекие высверки луны на заледенелых солонцах, казавшиеся прежде неживыми, сейчас замерцали и сделались переливными.

– Сашенька, – сказал Исаев, – моей профессии… журналистике… противна любовь к женщине, потому что это делает ласковым и слишком мягким. А это недопустимо. Но я никогда раньше не любил, даже издали, потому что для меня всегда главным были мои… читатели. Они, читатели, требуют всей моей любви, всего сердца, всего мозга, иначе я буду делать мое дело вполсилы – тогда незачем огород городить. Так я считал.

– Вы продолжаете и теперь считать так?

– Да.

– Я поцелую вас, Максим Максимыч, можно?

Девушка обняла его голову, прижала к себе и поцеловала в губы.

– Максим Максимыч, – шепотом сказала Сашенька, – а ведь ваши читатели газетами окна на зиму заклеивают и вашу фамилию пополам режут – я сама видела.

Исаев погладил ее по лицу. Он гладил ее лоб, щеки, губы, на ощупь, как слепой. И лицо у него было скорбное и спокойное, как у святого на иконе.

– Я пойду за вами, куда позовете, – говорила Сашенька. – Я готова нести на спине поклажу, в руках весла, а в зубах сумку, где будет наш хлеб. Я готова быть возле вас повсюду – в голоде, ужасе и боли. Если вы останетесь здесь, я останусь подле вас, что бы нам ни грозило.

Она говорила и говорила, а Исаев терся об ее щеку, как маленький щенок, и на лице у него были скорбь и счастье.


Часа через четыре вернулся из тайги Тимоха и кивнул головой Исаеву, который сидел возле Сашеньки, прикорнувшей на широкой тахте.

– Возьмем зверя? – спросил Исаев.

– Должны.

– Далеко отсюда ходит?

– Верст десять в сопки.

– И то хорошо, – сказал Исаев, вздохнул, закрыл глаза и снова начал гладить лицо Сашеньки.

– Поспали б, господин Исаев, – сказал Тимоха, – а то завтра маетность предстоит.

– Ничего, – тихо ответил Исаев, – это все пустяки, сущие пустяки, Тимоха…

Уже под утро, когда луна скрылась за тучи, потянувшие серой тоскливой стеной с океана, окна заимки чуть осветились прыгающим светом автомобильных фар – это торопился Гиацинтов.

Исаев, так и просидевший всю ночь подле Сашеньки, осторожно поцеловал ее в висок, укрыл потеплее и пошел на постель к Тимохе. Тот подвинулся к стенке, Исаев сбросил пимы и лег рядом с егерем. Запрокинул руки за голову и закрыл глаза.


Гиацинтов вошел в заимку, осторожно перешагнул через филеров, которые со сна сразу же потянулись за пистолетами под голову.

– Отдыхайте, отдыхайте, – шепнул Гиацинтов.

Следом за ним в заимку вошли еще три филера. Они сели к столу и сразу же начали доедать то, что осталось от ужина. Гиацинтов подошел к Исаеву, лежавшему рядом с Тимохой, нагнулся над ним и долго, неотрывно смотрел в лицо Максима Максимовича. А тот сладко посапывал, и ни один мускул в его лице не дрогнул, и ресницы лежали большими тенями на щеках: спокойно спал Исаев, как ребенок.

Гиацинтов судорожно вдохнул воздух, потому что, разглядывая Исаева, он не дышал, отошел назад и, сев на скамью, стал в задумчивости барабанить пальцами по столу опереточный мотивчик.

– Тише ешьте, – попросил он чавкающих филеров, – люди спят…

ПЕРЕДОВЫЕ ПОЗИЦИИ КРАСНЫХ ВОЙСК

По бескрайней снежной равнине, по узкой санной дороге, которая вьется по буеракам и взгорьям, медленно бредут части разбитой Народно-революционной армии, выходящей из окружения. На обочине, по пояс в снегу, воткнуты два голых трупа народармейцев. Они облиты водой и заморожены белыми насмерть. Один держит в зубах табличку, на которой написано: «На Москву». А у второго к груди прибита дощечка со стихами: «У кого ж… не драта, голосуй за демократа». Белые так себя стали называть – демократами, это Николай Дионисьевич Меркулов придумал, слово-то очень мужику нравится – непонятное и со смыслом.

Мертвый снег кругом, скользкая дорога кажется тоннелем в этих сугробах, воронье кружится над убитыми бойцами, мертвая тишина, и только усталое шарканье сотен и сотен подошв по бугорчатому, порыжелому льду дороги.

Молча идут бойцы, только разве изредка сухой кашель забьет кого-нибудь из стариков, он остановится, скрючится посреди дороги и долго будет стоять так, позеленев, пока, наконец, отдышится и сможет сделать первый шаг – дальше, на запад.

И вдруг то ли пригрезилось, то ли ветер зашумел как-то странно, только послышалась людям песня. Боевая, с присвистом и задором. Ни дать ни взять как на параде в мирное время. И бойцы, шедшие по унылой, бесконечной зимней дороге, не смели поднять голову или остановиться, потому что изнурительное многодневное отступление притупляет и успокаивает, оно принимает в себя и несет целый день – до случайного ночлега или до смерти, когда вьюга подует еще сильней и негде будет обогреться. Оно, это движение, безнадежно монотонно, его нельзя нарушать остановкой, потому что в этой монотонности и есть надежда на спасение.

Но слишком уж звонка песня, уж рядом она, вот здесь, за пригорком.

И колонна замирает, каждый боится спросить соседа и боится на него глядеть, каждый смотрит в небо: оно не обманет, оно молчаливо, но в нем сейчас – песня.


Выходит из-за пригорка полк. Все бойцы в «богатырках» – высоковерхих шапках, как у буденновцев, шинельки на них ладные, рукавицы теплые. И шаг печатают, будто на параде, а впереди, рядом со знаменем, – командиры. И песню ревут так, что воздух трясется.

– Ура! – тихо и хрипло говорит заросший седой боец с обвязанной марлей рукой, висящей на перевязи.

– Ура! – шепчет старик партизан сквозь слезы.

– Ура! – страшно и тонко кричит мальчишка с обмороженным лицом.

Все ближе и ближе полк, вот он проходит мимо, к бойцам тянутся руками, их трогают, просто трогают, чтобы убедиться в яви, чтобы набраться от них силы, чтобы распрямить плечи.

Проходят бойцы ровными квадратами, поротно, проходят мимо обмороженных и раненых героев. Проходят с песней и шаг печатают по мерзлому снегу.

Прошел полк, а те, которые только что брели на запад, отступая, сейчас останавливаются. Сначала нерешительно топчутся на месте, потом, словно по команде, поворачивают голову вслед прошедшему полку, а потом – кто бегом, а кто, взвалив на плечи товарища и еле-еле передвигаясь, – отправляются следом за прошедшим полком, к передовым, откуда только что откатывались, – на восток.