Бриллианты и булыжники: статьи о русской литературе — страница 2 из 17

Скорбящий Гоголь

Бронзовый Гоголь, смотрящий с немой скорбной укоризной на снующих у подножия памятника ему современных, вольных и невольных Хлестаковых, Чичиковых, Ноздревых, Маниловых, «изъят» с Арбатской площади Москвы. Иначе и не могло быть. Проникновенная скульптура Андреева, показавшая скорбящего Гоголя, Гоголя истинного, а не хлесткого сатирика-комедианта, «обличителя», каким сделала его наша «прогрессивная» критика, был невыносим завершителям российского «прогрессизма». Даже бронзовый Гоголь был страшен потомкам Белинского.

Н. В. Гоголь – обличитель. Это бесспорно. Наиболее яркий период его творческой жизни отдан обнажению и бичеванию порока, разлагавшего современное ему русское общество. Но кого же, кого же персонально, как говорим мы теперь, он обнажал и бичевал? Кого?

Вглядимся пристально в вереницу жутко выписанных им портретов. Кто они? Вот Плюшкин. Не замечаете ли вы в нем характерных черт мольеровского скупца? Вот Ноздрев. Не напоминает ли он вам шекспировского Фальстафа и еще более забавных хвастунов из комедии Гольдони? В них же найдем мы и Хлестаковых. А Чичиков? Его прототипа не нужно искать в литературе. Маниловыми и Чичиковыми во множестве видов кишит вся современная демократическая Европа. И не только она… Загляните в газеты и вы увидите в каких гигантов выросли теперь мировые соглашатели и спекулянты мертвыми душами!

Теперь, дорогой читатель, оглянитесь на прошлое Гоголя, на путь, пройденный до него русским народом и государством Российским. Поищите там прообразов обличенных Гоголем типов. Не стоит искать… Не найдете. Много темного было в русской жизни, много порочного в русской психике, но пятен, указанных Гоголем, не было на русской душе!

Следовательно? Следовательно, то темное, что задолго до Гоголя видели и обличали в современном им обществе Шекспир, Мольер, Гольдони – Гоголь первым увидел в России, обнажил и вскрыл, как нарывы, появившиеся на теле русского общества, как явления антинациональные, чуждые, привитые ему извне, как болезнь уже давно отмеченную у себя великими писателями Европы.

Начав с конца, с демонстрации охватившего русскую общественность заболевания, на следующем этапе своей творческой жизни, Н. В. Гоголь приступил к составлению противоядия, вакцины против заразы, но рано пресекшаяся жизнь дала ему возможность наметить лишь схему, не облеченную в свойственные таланту Гоголя художественные формы. Предчувствие близкого конца заставило Гоголя обнародовать эту схему в отрывистой форме «Выбранных мест из переписки с друзьями». В них – весь катехизис подлинной души писателя. В них ключ к пониманию всего созданного им ранее. Без них «Ревизор» – только хлесткая забавная комедия, а «Мертвые души» – лишь скучноватая повесть со слабо развернутой фабулой…

Куда же зовет в своей «переписке» русский классик Н. В. Гоголь современное ему (и будущее) русское общество? Чем стремится он преодолеть охватившую это общество смертельную болезнь?

В «переписке с друзьями» Гоголь призывает своих современников осознать самих себя, свою национальную душу, свою русскую сущность, свое православное миропонимание, сделать то, к чему в мучительных исканиях и томлениях он шел извилистым путем всю свою жизнь. «Выбранные места из переписки с друзьями» – страшный нечеловеческий вопль русской совести, прозревшей и очистившейся от наваждений рационалистического соблазна.

«Во мне заключалось собрание всех возможных гадостей» – пишет в своей исповеди Гоголь, – «и при том в таком множестве, в каком я еще не встречал в одном человеке. Если бы они открылись вдруг и разом, я бы повесился. Я стал наделять моих героев моей собственной дрянью. Мне нужна публичная оплеуха, даже, может быть, более, чем кому-нибудь другому».

В чем же состоит, какова же эта «дрянь» души Гоголя, за которую он сам бесповоротно осуждает себя, стоя уже на краю могилы?

В чем его грех, требующий искупления? За что мучит совесть умирающего писателя?

«Горьким смехом моим посмеются».

Сумев увидеть и показать наносное, чуждое национально-русской душе зло, Гоголь не осветил, не озарил ее своим исконным добром. Дьявольским смехом насмеявшись над масками дьявола, он не сотворил молитвы Христу, не засветил лампады пред Его Ликом. Отсюда – скорбь, мука, покаяние.

Показав поверхностной, падкой на дешевые эффекты толпе одни лишь темные пятна на светлой душе России, и притом пятна внешнего порядка, Гоголь тем самым дал мощное оружие в руки информаторов маркиза де Кюстин, «прогрессистов» того времени. Вот почему «переписка с друзьями», характеризующая весь внутренний путь творчества Н. В. Гоголя, была встречена его «прогрессивными» современниками диким хором непристойной ругани. Еще бы! «Перепиской» Гоголь выбивал из-под них почву – самого себя, которого они паразитарно облепили!

«Апостол кнута», «поборник мракобесия и обскурантизма», – завопил глава тогдашних и основоположник современных «прогрессистов» В. Г. Белинский, обругав попутно «сволочью» весь русский народ и «гнусью» православное его духовенство. Другие вторили. Даже Аксаков, поверенный всех тайн души Гоголя, растерянно молчал, подавленный трагизмом его покаяния.

В полном одиночестве припал к стопам Скорбящего Христа скорбящий Гоголь.

Помчалась «тройка-птица» Россия по роковому пути, видимому просветленному взору Гоголя, и никто уже не имел сил остановить, удержать ее. Множились, как поганые грибы, понатертые в столицах и в европах Хлестаковы, безудержно врали ноздревы, плутуя на политической шашечной доске, спекулировали на мертвых душах Чичиковы, подменяя ими живую душу России, пока…

…пока не встал над всею Россией непомерно разросшийся Хлестаков и не разослал «всем, всем, всем» 10 тысяч своих курьеров.

Скорбно взирал в эти февральские дни бронзовый Николай Васильевич Гоголь на снующую у его ног оживленную толпу…

Мог ли он, провидевший в истоках характерные черты заполонивших Русь Хлестаковых, ноздревых, Чичиковых и маниловых, оставаться на своем пьедестале, с которого он смотрел грозным обличителем на обличенную им накипь российской общественности?

Люди не терпят живых упреков, а таким упреком был для большевиков созданный скульптором Андреевым бронзовый скорбящий Гоголь.

Бронзового – изъяли, спрятали, захоронили. Но кто в силах «изъять» живого Гоголя из скорбящей русской жизни, бессмертного Гоголя, имя которого – совесть?


«Знамя России», Нью-Йорк,

29 февраля 1952 года, № 57. С. 4–6

Памяти Н. В. Гоголя(к 100-летию со дня кончины)

Основоположник реализма в русской литературе Николай Васильевич Гоголь не был писателем-баталистом. Он стремился и мог писать лишь о том, что видел воочию. Он даже не видел вскользь – так, как хотя бы Пушкин. В силу этого первым реальным баталистом в русской литературе был М. Ю. Лермонтов, автор «Бородино» и «Валерика».

Но, глубоко проникая в сложную многогранность русской души, безмерно ее любя, Н. В. Гоголь не мог не заметить в ней тех психологических стимулов, которые в боевой обстановке служат духовной основой высокого облика русского воина, основой его жертвенного подвига. Он облек их в художественно-романтическую форму, которой владел столь же блестяще, как и реалистической. В результате возник прообраз столь свойственного Русской армии и распространенного в ней типа «отца-командира», в котором понятие о своей личной жизни слито неразрывно с любовью к своей части, которому армия – семья, а семья – армия. Русский реалист-писатель Н. В. Гоголь увидел эту черту не случайно, именно она – специфически русская, далеко не так выраженная в других армиях, наиболее характерна для русского офицера и в бою, и в мирной обстановке.

«Отец-командир» в творчестве Гоголя – это полковник Тарас Бульба. Его родные дети Остап и Андрей ценны и дороги ему прежде всего по их боевым качествам, о чем свидетельствует первая сцена поэмы-повести, своеобразный «экзамен» в духе того времени, которому он подвергает их при встрече. Это далеко не чудачество: полковник проверяет в нем своих «новобранцев», оценивает обоих и в дальнейшем отдает предпочтение Остапу.

Опыт не обманул старого Бульбу. Порывистая страстность Андрея победила в нем верность долгу и чувство спайки. Он изменил, совершил самое тяжкое с воинской точки зрения преступление, за которое одна кара – смерть.

Казалось бы, в душе отца и командира Тараса Бульбы должен возникнуть конфликт, борьба между вполне естественным чувством отца и долгом командира. Но правдивый реалист Гоголь ни одним штрихом не показывает этой борьбы именно потому, что он видит в отраженном им образе неразрывный слитый тип русского отца-командира, в котором обе его половины не отталкиваются, но срастаются, взаимно дополняя одна другую. Патриархальный авторитет отца лишь укрепляет сознание долга командира, и полковник Тарас Бульба без тени колебания не только выносит приговор, но и сам приводит его в исполнение. Естественная скорбь об утраченном сыне так же тесно сплетена с сожалением командира о понесенной потере.

«А какой бы казак был…»

Такова одна, показанная Гоголем, суровая, но неизбежная часть души отца-командира. Но он видел и другую – любовь вплоть до самопожертвования, отцовскую любовь к своему сыну-солдату, столь яркую в русском офицере, «суворовскую любовь», отмеченную позже много раз Толстым даже в образе забубенной головушки – Васьки Денисова, идущего под суд, но всё же накормившего своих голодных гусар отнятым у вора-интенданта хлебом.

Любовь отца к сыну и любовь командира к солдату тесно и неразрывно связаны Гоголем в описании попытки Бульбы спасти попавшегося в плен Остапа. Ни читатель, ни автор не могут провести черты, разграничивающей одну от другой. Реалист Гоголь и не хочет этого делать. Для него ясно, что обе формы любви слиты воедино в душе отца-командира Тараса.

Эту отеческую любовь офицера к солдату, столь развитую в кадровом составе Российской Императорской армии, суровую и вместе с тем жертвенную любовь правдивец-реалист и провидец Гоголь выдвигает на первый план в заключительной сцене повести.

Бульба уже на костре. Его муки и страх смерти вполне обоснованы и, казалось бы, реалист Гоголь, как писатель, должен был бы их отметить. Но он не делает этого, потому что знает, что в этот тяжелый момент боя русский отец-командир был всецело поглощен лишь одним – спасением своих солдат-детей, что и делает Тарас Бульба с высоты горящего костра.

Русские критики, охотно обличавшие недостатки нашего прошлого быта и зачастую упорно не замечавшие его светлых сторон, много потрудились над освещением «обличительных» черт гоголевского реализма и создали впечатление, что правдолюбец Гоголь видел только отрицательное в окружавшей его русской жизни.

«Тарас Бульба» – один из признаков обратного. Реалист Гоголь облек в нем в историко-романтическую форму реально виденный им, распространенный жизненный тип.

«Выбранные места из переписки с друзьями» ясно говорят о том положительном, которое Гоголь видел в русский жизни и о задачах, которые он ставил себе, как писатель. Увы, ранняя глубоко трагическая смерть пресекла его творческую работу, «Переписка» же подверглась осмеянию со стороны модной в то время нашей прогрессивной критики.

В трагический и судьбоносный год нашей Родины, совпавший со столетием со дня кончины ее великого писателя, прочтем его «выбранные места» из переписки с друзьями. Это будет лучшим поминовением его скорбящей о России душе.


«Часовой», Брюссель,

март 1952, № 317. С. 1–2

Восставший из небытия(135 лет со дня рождения Аполлона Григорьева)

Виссарион Белинский был исключен из университета за явную неуспеваемость в науках и не знал ни одного европейского языка, хотя с наглым апломбом провозглашал идеи западно-европейской философии и литературы, призывая русскую мысль идти по их следам. В частности, превознесенного им до небес Гегеля он абсолютно не читал, а лишь знал о нем со слов Бакунина. Современник Белинского, литературный критик и философ искусства диаметрально противоположного направления, Аполлон Григорьев, был высоко образованным человеком, знал пять европейских языков настолько, что давал, например, прекрасные, точные переводы Шекспира, бывал заграницей, но не призывал к хвостизму у Европы, а, наоборот, влек русских писателей к родной им национальной стихии, к русскому национальному мышлению, к «почве».

Белинский поучал, судил, карал, клеймил… Григорьев лишь разгадывал, разъяснял, углублял литературное творчество своих современников. Свои литературно-философские идеи он черпал в русском море, выращивал их на русской почве, в климате русской стихии.

Белинский был носителем идеологии Запада и за ним шли толпы оголтелых недоучек, верхоглядов, всезнаек – радикальная российская интеллигенция. Это были «званные».

Григорьев был идеологом русской почвенности (им-то и был применен впервые этот термин) и создателем теории органичности литературы, то есть связи подлинно высоких литературных произведений с порождающей их человеческой средой, с прошлым этой среды, то есть русского народа. Синтезируя прошлое с настоящим, он нащупывал путь в будущее и указывал его писателям-современникам. Эта идея органичности, жизненности, народности литературы и искусства была впервые провозглашена именно Аполлоном Григорьевым, именно на русской почве и лишь через десять лет ее развернул в Европе и в мире Ипполит Тэн[37]. За Григорьевым, при его жизни, шли немногие, но это были «избранные». В числе его ближайших друзей и последователей мы видим Островского, Лескова, Леонтьева, историка С. Соловьева, Фета, Тютчева, Аксакова, Хомякова, а несколько позже вдохновенно провозгласил его идею русской почвенности Ф. Достоевский в своей потрясающей пушкинской речи.

И всё же, Белинского изучали в дореволюционных гимназиях, его идейки и критические суждения признавались «классическими», в большом почете он и теперь на литературных факультетах вузов и в советской средней школе. Немало почитателей его можно найти и в «прогрессивном» крыле российской политической эмиграции. Григорьев же еще при жизни был зачислен в лагерь «реакционеров», не допускался на страницы крупнейших журналов (например, «Современника»), был «уволен от русской критики», как писал он сам перед смертью, а потом окончательно погружен в небытие до конца позитивистического XIX века.

«Много званных, но мало избранных».

Овладевшие командованием над историографией русской литературы «прогрессисты» смаху зачислили Аполлона Григорьева в ряды славянофилов, идейное влияние которых к концу XIX века было приведено к нулю. Но это был только шулерской вольт. Славянофилом Аполлон Григорьев не был. Его внимание не привлекали ни «славянские ручьи, сливающиеся в русском море», ни балканские братушки. Его влекло к себе только самое «русское море» в своей полной самобытности, без займов или обносок, принятых как от Византии – «господ греков», по выражению Григорьева, – так и от Запада, воплощавшегося для него в петербургском периоде русской истории. В подлинную русскую почву устремлял он свои корни.

«Мне старый собор нужен, – писал А. Григорьев, – старые образа в окладах, с сумрачными ликами, следы истории нужны, нравы нужны, хоть, пожалуй, и жестокие, но типические».

Эти почвенные его устремления ни в какой мере не походили ни на пресловутое «лапотничество» квасных патриотов, ни на фальшивую гримировку «а ля мужик» слезливых псевдонародников. Углубляясь в родную национальную почву, Аполлон Григорьев искал в ней прежде всего ее самобытной красоты, так как именно красоту он утверждал в качестве главной цели литературного творчества. Отвлеченную красоту, красоту, как самоцель, он отрицал. «Понятие об искусстве для искусства является только в эпохе упадка, в эпохе разъединения», – писал он, то есть тогда, когда гипертрофированный в своем изыске слой интеллектуалов отрывается от основной массы нации, и литература не выражает уже склада духовной жизни народа, но отражает лишь изолированное мышление некоторой его группы. Развивая эту идею в своих литературно-критических концепциях, Аполлон Григорьев приходит к утверждению единства истины и красоты, проистекающего из общности всей духовной жизни нации. В своих разборах современных ему крупнейших русских писателей А. Григорьев намечает динамику их роста, поступательный путь их развития именно от чуждого к родному, к своему, к почвенному. Так творческую линию Пушкина, его возвышение, он ведет от преодоления им посторонних влияний – анархического индивидуализма Алеко в поэме «Цыгане» к жертвенному смирению станционного смотрителя, к тихому подвигу капитана Миронова, к русской душе Татьяны Лариной. Ту же направленность он видит и в Лермонтове: от байронического «Демона» – к чисто почвенно русскому Максиму Максимовичу.

Родную почву он чует и интуитивно предугадывает ее даже в еще далеко не развернувшемся при жизни А. Григорьева творчестве Л. Толстого; умеет найти ее, ощутить ее мощь в казалось бы «обличительных» шаржах русского купеческого быта Островского и даже… в сонной Обломовке, где дремлют не призванные еще историей к действию потенциальные национально-почвенные силы, дремлют, как сама русская почва в предвесенние месяцы. В своей статье о Гончарове почвенник Григорьев осмелился не только развенчать общепризнанную героиню Ольгу, но и установить превосходство над ней простой, уютной и женственной Агафьи Матвеевны. «Из Ольги под старость выйдет преотвратительная барыня, с вечной бесцельной тревожностью, истинная мучительница всего окружающего», – писал он, а «Агафью Матвеевну выбрал Обломов не потому что у нее локти соблазнительные и она хорошо готовит пироги, а потому что она гораздо более женщина, чем Ольга». Эта статья вызвала, конечно, бурный протест в лагере инакомыслящих и послужила одним из предлогов к дисквалификации А. Григорьева, как литературного критика и философа-искусствоведа.

В конце XIX века и в начале XX русское общество и, в частности, его передовые интеллектуалы буквально задыхались в духоте и смраде тупика, в который была загнана русская литература «второй цензурой» душителя свободной мысли псевдонародника – радикала Михайловского, его прихвостня Скабичевского и присных им «направленцев», умудрившихся даже Чехова, бывшего в полном расцвете его таланта, свести в третий разряд писателей. Где выход? При помощи какого орудия можно было разрушить стены этой тюрьмы?

Словно молоты громовые

Или воды гневных морей

Золотое сердце России

Мерно бьется в груди моей —

во всю мощь провозгласил отважный Николай Гумилев. Эти его слова были не чем иным, как вызволением из небытия почвенной национально-русской идеи Аполлона Григорьева. Свежий, целительный воздух ворвался и оживил атмосферу застоя. Зацвели на рязанском черноземе васильки и ромашки Сергея Есенина: древние песни раскольничьих скитов принес из олонецких лесов Николай Клюев; Максимилиан Волошин решительно отвернулся от пошлятины монмартрских кабаков и молитвенно повторил иеремиады протопопа Аввакума.

Но недолго гулял свободный утренний ветер в возрождавшейся русской поэзии. Глухая тьма революции и пореволюционных тиранических годин замкнула русскую мысль и русское словотворчество в еще более смрадную, еще более тягостную темницу «социалистического реализма» – сознательной, подневольной лжи.

Что же это? Конец? Смерть?

Может ли умереть, заглохнуть голос закабаленного, закованного в кандалы, но еще живого душой своей великого народа? За последние годы, несмотря на жесточайшие условия советской цензуры и Дамоклов меч, висящий над каждым подсоветским русским писателем, появились такие литературные произведения, как «Волга матушка-река» – Панферова, «Лес» Леонова, «За далью даль» Твардовского… В зажатой прессом партийности подсоветской критике прозвучали призывы к освобождению в статьях Померанцева и Щеглова[38]. Русским почвенным духом повеяло от целого ряда поэтических произведений, и, наконец, теперь в течение последних месяцев мы, несмотря на всю неполноту доходящих до нас с порабощенной родины сведений, всё же можем ясно видеть бунт русских подсоветских интеллектуалов – писателей, поэтов, теоретиков искусства и работников сцены – их восстание против «социалистического реализма», как против лжи, искажающей подлинную действительность, как против разрушения красоты истинного искусства, то есть, по концепции Аполлона Григорьева, почвенности, в которой он синтезировал истину и красоту.

Можно исказить внешность земли, навалив на нее мусора, обезобразив, изуродовав, загадив ее, но нельзя лишить эту землю, эту почву ее рождающей созидающей силы.


«Наша страна», Буэнос-Айрес,

14 марта 1957 года, № 373. С. 4

Поручик Лев Толстой

Русское офицерство дало более пятидесяти процентов первоклассных мастеров слова – поэтов и писателей XVIII и XIX веков. В этом отношении его среда явилась школой, ставшей намного впереди всех русских университетов, вместе взятых. Кантемир, Державин, Грибоедов, Лермонтов, Баратынский, Марлинский, Достоевский, Толстой, не успевший расцвести Гаршин, создатель особого яркого жанра Станюкович. Пройти мимо этого факта было бы ошибкой. Он ярок и свойственен только русской культуре. Ни во Франции, ни в Англии, ни в Германии подобного показателя нет.

Литературно-психологическая разработка военного, патриотического подвига в произведениях русских писателей и поэтов дана шире и глубже, чем во всех памятниках мировой литературы всех наций. Первый камень этого храма заложил Пушкин (капитан Миронов), рядом юный Лермонтов – свое потрясающее «Бородино», Гоголь – Остапа и Тараса, но купол его возвел поручик, граф Лев Толстой своей необъятной галереей героических образов от Кутузова и Багратиона до безымянных ополченцев, надевающих чистые смертные рубахи в конце Бородинской битвы…

Ничего подобного героической плеяде, показанной Л. Толстым в мировой литературе нет по ее ширине. Размеры статьи позволяют назвать лишь главные сокровищницы образов русских героев, запечатленные Л. Толстым: «Войну и мир», «Казаков», «Хаджи-Мурата», «Севастополь», «Кавказские рассказы»… Достаточно и этого.

Глубина психологической разработки каждого образа в отдельности, каждого комплекса эмоции, ведущих к подвигу, их причинности, их связи, их специфики доведена до предела неведомого писателям Запада. Несравнимы и несопоставимы, взятые в отдельности подвиги старого Кутузова, принимающего на себя всю тяжесть оставления Москвы и пламенный порыв Пети Ростова, гусарская удаль Васьки Денисова и скромное, но неуклонное и беззаветное выполнение своего армейского долга капитаном Тушиным, холодная игра со смертью Долохова и военно-практическая, бережливая на кровь сметка казачьего есаула, «составлявшего с лошадью одно целое»…

Но основной и главный стимул всех этих подвигов, всей суммы их многообразия – русский патриотизм, разноликая, различно выражаемая, но единая любовь к Родине, готовность отдать за нее жизнь.

Толстой это знал, видел, ощущал, чувствовал, переживал и показал. Вот почему он по праву достоин имени великого писателя земли Русской. Со смерти Л. Н. Толстого прошло сорок лет. Много, ох, как много изменилось: поселки толстовцев в России стерты с лица земли, выродились они и в других странах. Последователи религиозных исканий Л. Толстого зачахли и исчезли. В современной России они были бы абсолютно непонятны. Глубокая драма Анны Карениной преобразилась в сомнительного качества кинофильм, блуждающий по международным экранам[39]. Но…

…Автору этих строк пришлось разбирать и читать со студентами и учениками выпускного класса средней школы «Войну и мир», только что введенный в программу за год до войны. Раньше это произведение Толстого, хотя и не было запрещено, но было «под сукном». В библиотеке имелся только один экземпляр, который читали немного. Я забрал все четыре тома и стал читать в классе избранные сцены, рассказывая кратко промежуточное действие, и… свершилось чудо…

…вскочил на своего Бедуина лихой ротмистр Денисов и «чертом» понесся впереди славных павлоградцев; завиднелось высокое небо над павшим со знаменем в руках Андреем Болконским; Багратион повел в атаку гренадер по комковатому вспаханному полю…

После занятий я выдавал книгу для чтения на ночь, по очереди. Из-за нее дрались и читали собираясь кружками. Ничего подобного я никогда прежде не видел.

Героическая традиция русской литературы, доведенная Л. Толстым до высот художественной изобразительности и до глубин психологического обоснования, не только не была сломлена революционным вихрем и безвремением, но продолжала полноценно развиваться и «здесь», и «там».

«Здесь» она нашла свое оформление в творчестве П. Н. Краснова, Е. Тарусского, поэзии Н. Туроверова[40], других писателей и поэтов меньшего значения и множестве «человеческих документов» участников Белого движения.

«Там» она была продолжена Бабелем, Шолоховым, Фурмановым, Сельвинским и сотнями писателей меньшего значения. Несомненно, что красно-героическая литература находится под особым покровительством советской пропаганды, но столь же несомненно, что такие подлинно художественные произведения большого литературного значения, как «Первая конная» Бабеля, «Тихий Дон» Шолохова, «Цусима» Новикова-Прибоя возникают вне ее влияния. Будь иначе, не был бы запрещен и ликвидирован Бабель, не посмел бы Шолохов дать подлинно героический, без пропагандных извращений, образ есаула Чернецова, показать трагизм и гибель Каледина, да и создать своего глубоко правдивого Григория Мелехова – не коммуниста, а метущегося в лице исканий казака…

Более того (нужно быть правдивым и по отношению к врагу), надо признать, что советская историко-героическая литература, в некоторых случаях более свободна от предвзятой, навязанной «прогрессивной» критикой условности.

Так, например, Новиков-Прибой художественно выражает и документально подтверждает подвиг адмирала Рожественского и офицеров Русского Императорского флота при Цусиме. Он сам матрос, участник этого боя и уже тогда большевик. Но он посмел и сделал то, на что не осмелился никто из тех, кто рабски трусил сказать правду об этой героической трагедии.

Коммунист академик Тарле в своем полуисторическом, полухудо-жественном труде «Наполеон в России»[41] рассказывает о героических подвигах, совершенных под Смоленском командиром бригады генерал-майором… Бенкендорфом!

Хотел бы я видеть «здесь» смельчака, который рискнет рассказать о подвиге пресловутого, ненавистного всей «прогрессивной» критике шефа жандармов и начальника 3-го отделения. А этот подвиг совершен им был!

Героическая традиция русской литературы, начатая Пушкиным и необъятно развитая Л. Толстым при испытании огнем революции, оказалась самой жизненной, самой крепкой. Теперь, при неизбежной для нас переоценке всего прошлого русской культуры она должна занять первое место в творческом наследстве Л. Толстого, вытеснив из нашего поля зрения те его части, которые уже аннулировала сама жизнь.

«Часовой», Брюссель, ноябрь 1950 года, № 302. С. 16

Преходящее и вечное(К 40-летию со дня смерти Льва Толстого)

Если бы было возможно опросить сто современных подсоветских интеллигентов о религиозных исканиях Л.Н.Толстого, то по всей вероятности лишь один бы из всех изложил их связно и толково.

Все остальные или развели бы руками или – кто понахальнее – заявили бы, что Толстой был атеистом, за что его и преследовала Церковь. Подобные заявления я слышал не раз.

До 1939 года в СССР ознакомление масс с творчеством и мышлением Л.Толстого велось так: в 7-м классе средней школы «прорабатывали» «После бала» и «Поликушку», взяв упор на «ужасы крепостничества», в 10-м – «Анну Каренину», подчеркивая давление высших слоев общества на личность. На факультетах языка и литературы крепко штудировали «Воскресение» под маркой «антирелигиозности» Толстого, «Хаджи-Мурата» – подчеркивая отрицательное отношение к Императору Николаю Первому, пробегали вскользь «Войну и мир», касаясь лишь исканий Пьера Безухова, да пару рассказов. Кое-что говорилось о «Не могу молчать», а религиозные искания Толстого освещались издали, крайне упрощенно, приблизительно так: искал, искал Толстой Бога, не нашел и убежал из Ясной Поляны. В целом аспект был взят по формуле Ленина: «Толстой – зеркало русской революции». В результате в сознании студента вырастал атеист и революционер Лев Толстой. Как же иначе? Против Бога («Воскресение») и против самодержавия («Хаджи-Мурат») боролся…

В 1939 году, в связи с подготовкой к войне, произошел резкий переворот. «Анна Каренина» была заменена в средней школе «Войной и миром» с категорической инструкцией преподавателям о концентрации внимания учащихся на героизме и патриотизме действующих лиц. То же самое произошло и в вузах. «Революционер и атеист» Лев Толстой преобразился в русского патриота, несравненного певца героизма, доблести и подвига, а лично – в героя 4-го бастиона. Когда угроза смертельной опасности нависла над потерявшей свое имя, но всё же Россией, великий русский писатель и глубоко русский Человек с большой буквы воспрянул из гроба.

Бутафория преходящего спала и встало вечное, носителем и выразителем которого был гигант Лев Толстой. Его истинное.

Переворот произошел не только в школьных программах. Он глубоко проник и в сознание молодежи. Студент литфака физически не может прочесть в подлиннике всего означенного в программе Толстого. Это составляет около 3 тыс. страниц. Кроме того, изучение Толстого по русской литературе обычно совпадает с прохождением Диккенса по западной. Того тоже около 2 тыс. страниц. Времени – 10 дней при очень тяжелой и учебной, и общественной, и военной загрузке студента. Обычно студент успевал лишь «одолеть» «Воскресение» и «пробежать» «Давида Копперфильда». Остальное он воспринимал со слов профессора, который был вынужден кратко рассказывать содержание требуемого программой.

Введение в программу средних школ «Войны и мира» и последовавшее затем переиздание этого шедевра мировой литературы, великой истины о русском человеке, гениально рассказанной истинным Толстым, произвело полный переворот во взгляде подсоветских масс на самих себя, на русского человека и на личность Л. Толстого. Непревзойденная во всей мировой литературе показанная Толстым галерея портретов героев всех видов, от старого фельдмаршала Кутузова до юного жертвенного Пети Ростова, от аристократа чести и долга князя Андрея до безымянного солдата, спокойно и с глубокой верою в Бога и правоту своего подвига умирающего на лазаретной койке («Хаджи-Мурат»), – стала не «зеркалом революции», а тем правдивым честным зеркалом, в котором русский народ увидел, наконец, свое не обезображенное, скаженное революцией, но истинное лицо. Преобразился в его глазах и сам Толстой: непонятный босой чудак «старик в толстовке» уступил место молодому поручику-севастопольцу, дивно рассказавшему о том, что он видел и пережил сам.

Студенты литфаков 1939 году и последующих лет теперь уже давно учителя средних школ. Некоторые, может быть, и преподаватели вузов. Какого же Толстого показывают эти учителя многим миллионам своих учеников?

В 1941 году, в смертельной схватке с поработителем, неисповедимою волею Господа исторический путь русского народа временно слился со стремлением к самозащите его кремлевских насильников. Финал – Сталинград. В представлении русских масс о своей национальной литературе этот финал обусловлен пониманием истинного лица Льва Толстого, русского человека и русского патриота, что до того тщательно замалчивалось не только большевицкой, но и «прогрессивной» критикой. Подтверждение возрождения Толстого можно видеть в необычайном развитии истинно-героической литературы, вовлекшей в себя большую часть подсоветских творческих сил от маститого Сергеева-Ценского до порою талантливых, порою халтурных гонцов. В литературном (не в политическом) плане вся эта огромная творческая волна выросла из истинного Льва Толстого, гиганта, творца «Войны и мира», севастопольских и кавказских рассказов…

Со дня кончины Л. Толстого прошло сорок лет. Русская народная память не сохранила даже следа его религиозного «учительства», о поселках его последователей, даже трагический вопль «Не могу молчать» потонул в море истинных «бытовых» воплей вдов и сирот террора победившего социализма. Преходящее стерлось, отпало, как шелуха с ореха.

Но в 1942 году сто тысяч русских героев до конца, под длившейся ровно месяц, днем и ночью, ни на минуту не прекращавшейся страшной бомбардировкой с земли и с воздуха, защищали разрушенный до последнего камня Севастополь. Лишь по приказу, как и их прадеды, они вышли на северную сторону и там под палящим июльским солнцем, без хлеба и воды, семь суток ждали обещанной им по радио помощи. Они сдались лишь после подлого бегства тайком от них высшего комполитсостава и предательского взрыва бежавшими форта «Максим Горький» со всем его гарнизоном. Ядро этих севастопольцев «второго призыва» составляли младшие офицеры и унтер-офицеры, т. е. именно те, кто зачарованно слушал о подвигах капитана Тушина, Болконского, гусара Денисова, севастопольцев и кавказцев, слушал и читал в 1939 году.

Где же истинный, подлинный выразитель русской мысли и чувства, русской веры и чести, учитель и гигант-художник граф Лев Николаевич Толстой?

Но кого же спрашиваю я, «новый» эмигрант, видевший воочию вторично разрушенный Севастополь и неубранные еще кости его защитников?

Увы, не советских критиков и литературоведов. Они-то в дни годовщины по вынужденному обстоятельствами предписанию сверху покажут истинного вечного русского Толстого.

Я спрашиваю «прогрессивных» критиков русской политической эмиграции и даже… уважаемую Александру Львовну, любимую дочь великого отца[42].

Мой недолгий еще опыт в эмиграции уже ясно показал мне, как фальсифицируют эмигрантские «прогрессивные» критики образы великих русских писателей. Ни слова об явном монархизме Пушкина. Один маститый критик ухитрился даже Лескова зачислить в борцы против самодержавия и превзошел большевиков в своем «прогрессивном» азарте.

Я уверен, что в годовщину кончины Толстого «здесь» будет много написано о его религиозных исканиях, высочайшем мастерстве слова и образа, о сапожном ремесле, семейной драме и проч., но ни слова не будет сказано, что Лев Николаевич был великим русским патриотом и даже сторонником русской монархии, что и высказал несколькими фразами после 9 января и своим недоверием к парламентским «адвокатишкам»…

Скажите эту русскую правду о своем великом отце, русском богатыре мысли, чувства и слова, скажите ее хоть Вы, глубокоуважаемая, честная и правдивая Александра Львовна.


«Знамя России», Нью-Йорк,

29 ноября 1950 года, № 29. С. 10–12

Портрет с натуры

Если мы будем искать того знака, под которым прошла вся долгая, титанически мощная и безмерно богатая жизнь Льва Николаевича Толстого, то таким, единым для всего ее многообразия стержнем станет не богоискательство, не творческие устремления художника, но упорный, стремительный, трагический поиск путей к слиянию, к единству духа и тела, к их гармоническому сочетанию в самом себе, в личности. Этот поиск начался в тех детских играх, в том трепете, с каким слушал мальчик Толстой бессвязные молитвы юродивого («Детство и отрочество») и окончился в последнем порыве в комнате начальника станции Астапово…

Осознание богоискательства пришло лишь во второй половине жизни. От взлетов своего художественного гения он не раз отрекался и порою не видел даже его, горько смеясь над Анной Карениной…

Просматривая теперь, через сорок лет все этапы этой до предела насыщенной жизни титана-художника и гиганта-человека, мы невольно ищем в них узлов, связывающих обе эти нити. Мы вправе делать это: личная жизнь титана-художника и его материальной человеческой формы – неразрывны.

Был ли слит воедино Толстой «Исповеди», Толстой-учитель и апостол со старым яснополянским барином, графом Львом Николаевичем?

Нестерпимая боль разрыва себя на две части толкнула Толстого к его побегу, к последним шагам его величавого и скорбного жизненного пути.

Гармонизовал ли Толстой, упрощенец жизни, по слову которого тысячи людей отрекались от ее красочного многообразия и устремлялись в беспросветные будни толстовских общин, с Толстым-художником, бесконечно любившим эти самые краски жизни и любовавшимся их переливами?

Увидав вплотную безнадежную пошлость этих общин, тупую ограниченность их обитателей, неизбежное снижение их внутренней духовной жизни, Толстой-художник с ужасом и скрытым омерзением от них бежал…

Дальше вглубь… ближе к истокам… перед нами еще темнобородый Толстой, только что надевший блузу, обучающий ребят в Яснополянской школе, Толстой «Круга чтения» и «Утра помещика», «кающийся барин», как любят называть его большевицкие литературоведы…

Нашел он слияние здесь? Нет, не нашел, потому что бросил и ушел…

Но вот, перед нами еще портрет. Таким Льва Толстого не показал ни один из многих, писавших и лепивших его художников. Это старый, пожелтевший дагерротип. На нем – некрасивый, безбородый офицер с опушенными книзу тонкими усами, в скромном артиллерийском мундире. Это поручик Толстой, севастополец, кавказец. На его шашке красный анненский темляк «за храбрость». Тогда, в Севастополе, их зря не получали. И на Кавказ, и в Севастополь Толстой пошел не для карьеры. Карьеру делали в гвардии, и граф Толстой мог бы в ней числиться. Но он был скромным армейским артиллеристом. На четвертом бастионе. А там было жарко…

Этот Толстой писал Севастопольские и Кавказские рассказы, «Кавказского пленника». Этот Толстой видел здесь, опознал, полюбил всем своим могучим сердцем капитана Тушина. Здесь он вместе с ним палил в упор картечью в французов, спал с ним на одной шинели, хлебал из одного котелка. Отсюда и только отсюда мог он взять прообразы всей своей исключительной, невиданной в мировой литературе галереи героев-патриотов, развернутой им позже на страницах «Войны и мира», «Хаджи-Мурата», «Казаков» и пр.

А если так, то не тут ли плотнее всего связаны в узел нити личночеловеческой и духовно-творческой жизни Льва Толстого?

Не босой насупленный старик, изображенный Репиным, не «шестидесятник»-барин, показанный Крамским, а этот, запечатленный дагерротипом офицер был тем Толстым, в котором поиск внутренней гармонии был ближе всего к ее осуществлению.

О Льве Толстом написаны тысячи книг. На всех языках мира. Писали о Толстом-учителе, Толстом-мыслителе, Толстом-художнике, Толстом-сапожнике… но о Толстом, русском патриоте не писали. Не могли писать. Вся «прогрессивная» пресса засмеяла бы заикнувшегося на эту тему.

Многократно и многообразно разбирая по строчкам и буквам «Войну и мир» русское литературоведение всех имевшихся в наличии толков и платформ единодушно уделяло максимальное внимание Пьеру Безухову, персонажу ничего положительного не делавшему и ничего не сделавшему на всем протяжении этого гигантского полотна. Он выдвигался, как центральный положительный тип. Кое-кого еще пленяло высокое небо над павшим при совершении патриотического подвига князем Андреем, но сам подвиг, а тем более психологические причины его, мало кого занимали. Еще менее интересовали русскую критику причины подвига капитана Тушина и совсем вне их понимания – патриотический действенный порыв старика Болконского, взорвавший его, когда Наполеон перешел Неман. Мимо Васьки Денисова проходили с улыбкой иронии. Мимо Долохова – с пренебрежением…

А ведь все эти персонажи шли на смертный подвиг и совершали его. Их что-то вело, толкало. Иначе они не шли бы. Не пошел бы и сам Толстой в огненный ад четвертого бастиона.

Что?

Ген. Хольмстон в своих статьях много говорит о роли психологического фактора в современной войне. Это не ново. Его значение знал и Иисус Навин, прикрикнувший на солнце в нужную минуту битвы. Но современная военная наука тесно связывает психологическую настроенность идущих в бой (а бой всегда – подвиг; без подвига он – бегство), с их политическим сознанием. Вот это ново. До сих пор к этой связи подходили лишь бочком. Даже немцы, создавшие лучшую в мире армию. Результат известен.

Толстой был очень плохим стратегом. Это доказал ген. Драгомиров в своем замечательном разборе «Войны и мира»[43]. Но Толстой был гениальным художником-интуитом, видевшим и показывавшим то, что не написано ни в одном учебнике стратегии. Кроме того он был глубоко русским и всегда русским человеком. Не понимая, он знал то, о чем пишут теперь.

Желающим убедиться в этом, советую читать бородинские главы «Войны и мира» и предшествующие им главы с описанием приезда Государя в Москву и встречи его народом. Это и была политическая настроенность – термин, которого не знал Л. Н. Толстой.

Этот, много раз повторенный Толстым мотив «прогрессивная» критика усиленно замалчивала и будет замалчивать его и теперь, в эмиграции, как замалчивает монархизм Пушкина и Лескова. На «той» стороне патриотизм Толстого в эти толстовские дни был покрашен в цвет СССР и умело использован. Ни «там», ни здесь истинного портрета Льва Николаевича Толстого показано не было.

Сам Толстой много раз говорил и записывал в дневнике, что для того, чтобы создать яркий и верный образ, нужно его любить. И он крепко любил своих героев, еще крепче любивших Россию и шедших на подвиг во имя ее, возглавленной Царем.

Такова была их политическая настроенность.

Могла ли она быть иной, не созвучной им, у автора? Не в силу ли ее шли мужики-ополченцы на смерть при Бородине, несся в бой Васька Денисов, партизанил кутила-бретер Долохов и сам Лев Толстой пробирался по невылазной грязи в блиндаж четвертого бастиона, под дождь французских ядер?

В толстовские дни было показано много портретов Л. Толстого: Репин, Крамской, скульптура П. Трубецкого, любительские фото Тенеромо и пр. Но самым близким к оригиналу, к натуре будет пожелтевший дагерротип артиллерийского офицера, поручика Императорской Русской армии, севастопольца.


«Наша страна», Буэнос-Айрес,

9 декабря 1950 года, № 59. С. 7

Незаписанное о Л. Н. Толстом

– Каковы были политические воззрения Л. Н. Толстого?

Этот вопрос я задал однажды часто бывавшему в Ясной Поляне, дружившему с детьми Л. Н., хорошо известному в высококультурных кругах Москвы присяжному поверенному И. В. И-му[44]. Имя его не привожу полностью по желанию его родственников-эмигрантов, опасающихся за его судьбу в СССР.

– Я не думаю, – ответил мне он, – чтобы у Толстого были вообще сколь либо оформленные политические воззрения, как мы это понимаем. Он всем своим существом стоял выше политики, но, конечно, не мог быть к ней безучастным. Его отношение к русской монархии, как художника, вы знаете. Вспомните, как переживает он вместе с Петей Ростовым порыв религиозной любви к государю. Ведь «описывать любовь» с такой силой нельзя. Нужно самому «любить». Но вместе с тем – ненависть к Николаю Первому, как к человеку в «Хаджи-Мурате»… Бесконечно сложна и нередко противоречива была душа Толстого… Трудно говорить о ней, но расскажу вам один маленький эпизод.

Кажется, это было в 1905 г. в Ясной Поляне. Мы, молодые, ожесточенно спорили о достоинствах и недостатках республики, монархии, парламентаризма. Подошедший Лев Николаевич слушал молча и, лишь уходя, сказал:

– Один человек может найти в душе своей настоящую, подлинную правду и находит ее. Но скопище спорящих о ней не найдут ее никогда.

– Я не знаю и не берусь утверждать, – закончил И. В. И-ий, – что Толстой мог быть монархистом, но ни республиканцем, ни конституционалистом он не был, не мог им быть и уж, конечно, не мог быть членом какой-либо политической партии…


Алексей Алымов

«Наша страна», Буэнос-Айрес,

23 декабря 1950 года, № 60. С. 7

Монархия, Толстой и средостение(125[45] лет со дня рождения гр. Л. Н. Толстого)

Мне не раз приходилось слышать в эмиграции отзывы о Л Н. Толстом, как об атеисте, революционере и социалисте. Этими характеристиками его наделяют обычно лица, принадлежавшие в прошлом к «правящему слою» или близкие к нему. Интересно отметить и то, что в дальнейшей беседе с ними нередко выяснялось их полное незнакомство с религиозно-этическими работами Л. Н. Толстого, с литературой о нем и порою даже поверхностное знание его чисто художественного наследства.

Об атеизме Л. Н. Толстого, т. е. неверии его в Бога, отрицании им Господнего бытия говорить не стоит. Это утверждение опровергнуто самим отлучением Толстого от Церкви, как лжеучителя и еретика, т. е. верующего несогласно с догматами и каноническими установлениями Церкви, но не как неверующего атеиста, а для выяснения вопроса о том, был ли Л. Н. Толстой революционером, социалистом или «зеркалом русской революции», как утверждал Ленин, лучше всего обратиться к нему самому, к фактам жизни Л. Толстого, к записанным им мыслям и к свидетельствам современников. Сделаем это хоть бегло.

* * *

Севастополь 15 июня 1855 года. Артиллерийский офицер граф Л. Толстой, сражаясь за честь России на стяжавшем бессмертную славу 4-м бастионе, записывает в своем дневнике: «Получил письмо и статью от Панаева. Мне польстило, что ее читали Государю». Речь идет об очерке «Севастополь в декабре 1854 году», прочитанном в интимном придворном кругу. Государыня расплакалась, а Государь приказал перевести этот очерк на французский язык. В том же дневнике в те же дни Л. Толстой пишет: «Боже, благодарю Тебя за то, что Ты так верно ведешь меня к добру. Не остави меня, Боже!».

Но в том же Севастополе 4-го августа того же года Толстой пишет, кажется, единственное свое стихотворение – сатирическую песенку о бездарных генералах: бароне Вревском, Реаде, Бекопе, позорно проигравших из-за личной друг к другу неприязни битву на Черной речке. Эту песенку распевало тогда всё боевое офицерство осажденного Севастополя, но тыловое начальство взяло ее автора на замечание, что отозвалось на его службе.

Так намечаются три исходные точки, поставленные мною в заголовке этой статьи: Царь-Освободитель и писатель Л. Толстой, душевно сближенные взаимным пониманием, между ними – первые камни стены – средостения.

«Традиции класса, военного круга, преданность Государю… сильны в нем», напишет о Толстом почти через сто лет его любимая дочь Александра Львовна в своей книге «Отец»[46].

* * *

Тула, 3 сентября 1858 год. Только что закончился дворянский съезд, на котором обсуждалось уже принятое Царем-Освободителем решение освободить крестьян.

«Были выборы. Я сделался врагом своего уезда», записывает в дневнике Л. Толстой.

Почему это произошло? Ответ мы найдем в его письме к Б. Н. Чичерину: «Всю жизнь ничего не делать и эксплоатировать труд и чужие блага… скверно, ничтожно, может быть, уродство, пакость».

Вспомним, что великая реформа Царя-Освободителя была осуществлена Им вопреки противодействию значительных групп дворянства и тогда станет понятным, что взгляды на крепостничество, выраженные Л. Толстым в письме к Чичерину, не могли не возбудить к нему вражды со стороны этих групп.

Стена растет. По приказу шефа жандармов князя Долгорукова и ген. Потапова тульский жандармский полковник Дурново производит обыск в Ясной Поляне. Он разыскивает скрытую якобы там Толстым подпольную типографию, на которой печатаются антиправительственные прокламации. Основание для обыска – нелепый донос пропойцы, сыщика Шипова. Обыск, сделанный в отсутствии Л. Толстого, приводит его в исступление.

Что же возмутило Толстого? Несомненно, что некоторую роль играла оскорбленная в нем гордость аристократа, но главную – чувство несправедливо заподозренного верноподданного. Это ясно из того, что первым побуждением Л. Толстого было писать Государю, искать у него справедливости и управы.

«Я не преступник, я могу прямо нести голову или стараться разуверить Государя», пишет он в Петербург своей тетке, «как мне написать, как передать письмо Государю?» – спрашивает он ее.

Разве это не крик монархиста, верящего в высшую монаршую справедливость, но и сознающего, что «до царя далеко»?

Стена. Толстой видит ее ясно: «Я пишу это письмо обдуманно… с тем, чтобы вы показали его разным разбойникам, Потаповым и Долгоруким, которые умышленно сеют ненависть против правительства и роняют Государя во мнении его подданных».

Многие бились тогда головой о ту же стену и многие из них разбили о нее свою веру в справедливость и милосердие Царя.

«Я прошу только о том, чтобы имени Вашего Величества была снята возможность укоризны и несправедливости и чтобы были, ежели не наказаны, то обличены виновные в злоупотреблении этим именем», пишет Л. Толстой Государю. Мог ли так написать тот, кто не чувствовал себя, не сознавал себя верноподданным?

Письмо было прочитано Тем, кому оно было послано, и понято Им. Шеф жандармов был вынужден указать тульскому губернатору, что «Его Величеству благоугодно, чтобы помянутая мера (т. е. обыск. – Б. Ш.) не имела для графа Толстого никаких последствий». На этот раз стена была пробита… но не разрушена.

В те же годы Л. Н. Толстой пишет «Войну и мир». Кто не помнит замечательных страниц этой книги, на которых Толстой с исключительной правдивостью и силой описывает восторг Николая Ростова при виде Государя, переполняющую его любовь к Царю, стремление умереть за него, что кажется Ростову высшим счастьем. «Ростов был влюблен в царя, и не один он испытывал это чувство», пишет Толстой. Мог ли автор так полноценно выразить эти чувства, если бы не пережил их сам?

«Разве мы не узнаем Толстого в Николае Ростове?» – напишет потом его дочь Александра Львовна, опровергая этим большинство «прогрессивных» литературоведов, утверждающих, что автор «Войны и мира» отразил себя самого только в образе Пьера Безухова, якобинца и масона, полностью оторванного от русских народных корней (что подчеркнуто Львом Толстым), в то время как Николай Ростов «нашел себя» (так же как и Лев Толстой) именно в гармоничном сращении с народной средой, что ясно показано в заключительных главах «Войны и мира».

* * *

Зенит славы писателя. Потрясающая трагизмом своей правдивости драма «Власть тьмы» закончена им, но цензура чиновничьего средостения не только не допускает ее на сцену, но и запрещает для печати «ввиду ее скабрезности и отсутствия всякой литературности», как мотивирует запрет глава управления по делам печати Е. М. Феоктистов.

Однако пьеса в списках ходит по рукам и замечательный чтец А. А. Стахович (отец думцев М. А. и А. А. Стаховичей)[47] читает ее в доме министра двора графа Воронцова-Дашкова[48] самому Государю Александру III и всей Царской Семье.

– Чудесная вещь, – говорит потрясенный пьесой Царь.

После этого Александринский театр приступает к ее постановке, но глава средостения того времени К. П. Победоносцев обращается к Государю с истерическим письмом, требуя запрещения. Государь принужден уступить средостению, и лишь сын его в 1895 году при ослаблении влияния К. П. Победоносцева разрешает постановку пьесы. За этот промежуток «Власть тьмы» прошла почти на всех главных театрах Европы, и каким богатым материалом служил ее запрет в России для врагов русской монархии!

* * *

1891 год. Голод в нескольких губерниях Европейской России, постигший их исключительно вследствие замалчивания бюрократией его угрозы, ведомственных отписок о благополучии на запросы из Петербурга. Л. Н. Толстой устремляется на помощь голодающим. Нужны деньги. Он обращается к русской общественности через печать и отовсюду притекают пожертвования. Совместно с ним выступают лучшие силы национально-почвенной интеллигенции того времени: Н. С. Лесков, Вл. Соловьев, профессор Грот и др. Но не дремлет и средостение. Стараясь оправдать свой промах в глазах Государя, бюрократия стремится представить Монарху помощь голодающим, как революционное движение. «Теперь у этих людей появились новые фантазии, возникли новые надежды на деятельность в народе по случаю голода», пишет Государю тот же К. П. Победоносцев. «Социалисты и анархисты основывают на голоде самые дикие планы… Немало людей, хотя и не прямо злонамеренных, но безумных, которые предпринимают проводить в народ свою веру и свои социальные фантазии под видом помощи». «Толстой написал на эту тему безумную статью». Газета средостения «Московские ведомости», извращая слова Толстого при переводе его английской статьи на русский язык, поднимает против него ожесточеннейшую кампанию: «Письма графа Толстого не нуждаются в комментариях: они являются открытой пропагандой к ниспровержению всего существующего в мире социального и экономического строя. Пропаганда самого разнузданного социализма… Граф открыто проповедует программу социальной революции…». За Толстым и его помощниками учрежден строжайший полицейский надзор. В «кругах» говорят о ссылке их в Сибирь или заключении в крепость. Всё это раздувается заграничной, враждебной русской монархии, печатью, а в России подлинные революционеры получают возможность оперировать именем Толстого, его авторитетом в своих целях. Кто виноват в этом?

Но Монарх? «Знавший свое ремесло» Царь-Самодержец Александр III? Как поступает он?

Ознакомившись с работой Л. Толстого в личном разговоре с его теткой А. А. Толстой, Государь приказывает «не трогать Толстого и не мешать его делу».

«Высшая власть была всегда особенно благосклонна к нашей семье», свидетельствует Софья Андреевна Толстая в заграничной печати. Вел. Кн. Сергей Александрович советует Л. Н. Толстому дать опровержение, несмотря на то, что цензура средостения не пропускает его статей.

Но был ли Толстой в какой-либо мере социалистом?

«Социалисты видят в трестах, синдикатах осуществление социалистического идеала, т. е., что люди работают сообща, а не врозь», пишет он, «но работают они сообща только под давлением насилия. Какие доказательства на то, что они также будут работать, когда будут свободны? Гораздо вероятнее, что тресты произведут рабство, освобождаясь от которого рабы будут разрушать эти тресты».

Не только социализм, но все революционные и даже либеральные течения того времени враждебны Толстому: «Я равнодушен к теперешним либералам, которых презираю от души… Прокламации Герцена, которые я презираю, которые я не имею терпения дочесть от скуки. Это факт – у меня раз лежали неделю все эти прелести – прокламации и “Колокол” – ия так и отдал, не прочтя. Презираю не для фразы, а от всей души», пишет Толстой своей тетке. «Толстой не сочувствовал этому течению (народовольцам. – Б. Ш.), оно было ему скорее противно и в своей комедии “Зараженное семейство” он осмеял этих “передовых” людей», пишет А. Л. Толстая. К сожалению, комедия не пошла, будучи забракованной Островским и Некрасовым.

Толстой осмеивает «хождение в народ», утверждая, что «народники» не имеют ни малейшего представления о совершенно чуждом им народе. «Если освободить крестьян от всех пут и унижений, которыми они связаны, то через 20 лет они приобретут все те богатства, которыми мы бы желали наградить их, и гораздо больше того». Не эти ли слова повторяет через несколько десятков лет министр гр. Коковцев, борясь за осуществление реформ Николая II, выраженных в законах Столыпина?

Где же и в чем же «социализм и революционность» Л. Н. Толстого?

* * *

Современные «прогрессисты», равно как и большевицкие литературоведы, очень любят приводить то место из воспоминаний М. Горького, в котором он рассказывает, что Л. Н. Толстой, живя в Крыму, как-то раз не уступил дороги ехавшим навстречу Великим Князьям, заставил их свернуть и был этим очень доволен. Возможно, что это правда: аристократическая и писательская гордыня были не чужды Л. Толстому во всех периодах его жизни. Но большего внимания заслуживает тот факт, что в том же Крыму Л. Толстой дружески сблизился с Великим Князем Николаем Михайловичем, глубоким мыслителем и трудолюбивым историком. Великий Князь первый пришел к нему. Они долго и оживленно беседовали, после чего их встречи повторялись и между ними возникла интимная дружеская переписка.

Через этого Великого Князя Толстой передал Государю Николаю II одно из писем к Нему.

«Прошу Вас из уважения к Льву Николаевичу сделать мне удовольствие и не давать читать это письмо никому из Ваших министров», сказал Вел. Кн. Николай Михайлович, передавая пакет Государь. Государь обещал это ему и прочел письмо с большим интересом, как сообщает Толстому Великий Князь, «ведь Государь наш очень добрый и отзывчивый человек, а всё горе в окружающих», добавляет он.

Стена. И здесь стена.

О чем же свидетельствуют неоднократные обращения Л. Толстого к Императорам Александру III и Николаю II, как не о его вере в присущую и неотъемлемую от русских царей справедливость и христианские основы самой русской монархии? Во имя этих христианских основ он просит о помиловании Александром Третьим убийц его отца. И он снова понят.

– Если бы преступление касалось меня лично, я так и поступил бы, – сказал, прочтя это письмо, Император.

Но прося о помиловании цареубийц во имя Христова завета всепрощения, Толстой ни в какой мере не оправдывает их:

«Отца Вашего, Царя Русского, сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, старого доброго человека бесчеловечно изувечили и убили не его личные враги, но враги существующего порядка вещей… Враги отечества, народа, презренные мальчишки, безбожные твари, нарушающие спокойствие и жизнь вверенных миллионов. Что другое можно сделать с ними, как не очистить от этой заразы русскую землю, как не раздавить их, как мерзких гадов?» – пишет Толстой Государю. «Но простите, воздайте добром за зло и из сотен злодеев десятки перейдут от дьявола к Богу, у тысяч, у миллионов дрогнет сердце от радости умиления при виде добра с Престола».

Государственник, общественник или просто патриот могут оспаривать в данном случае высказанное Л. Толстым и на мой, например, грешный взгляд должны оспаривать эту фантазию, он истинный христианин, неуклонно следующий заветам Христа, оспаривать этого не может. Страшна и непонятна для человеческого несовершенства грань «Кесарево – Кесарю, Божие – Богу». Христианин Александр понял христианина Льва, но Кесарь Александр III выполнил свой кесарский долг.

То же взаимное понимание и уважение между Государем Николаем II и Л. Толстым мы можем видеть в деле духоборов, у которых Победоносцев на основе мертвой буквы закона отобрал детей. Этот бесчеловечный акт, совершенный главою средостения, потряс Толстого, и он обратился к Государю: «Вы сами своим добрым сердцем и прямым умом решите… сделать то доброе дело, которое Вы одни можете сделать», написал он Ему, ища у Русского Самодержца той надзаконной справедливости, Божьей Правды, осуществление которой на земле возможно именно и только силою Самодержавия – Диктатуры Совести.

Ищет и находит. Личным приказом Государя Победоносцеву отнятые дети возвращены родителям, что Победоносцев вынужден, тоже лично, сообщить дочери Л. Толстого Татьяне Львовне.

Иностранные газеты вопили тогда о жестокости Самодержца по отношению к выселявшимся в Канаду духоборам. Русская же пресса замолчала тот яркий акт Монаршей надзаконной справедливости, проявления благой воли Монарха. Причина молчания «прогрессивной» части русской печати ясна: подрывая всеми способами основы Самодержавия, она, конечно, не стремилась показать и подтвердить его высокогуманную направленность. Но почему молчала и правая, монархическая пресса? Причина ее молчания может быть только одна: кипевшее злобой по отношению к Толстому средостение не хотело допустить огласки понимания Л. Толстого Государем, не хотело признать своей вины в допущенной жестокости и тем самым переваливало эту вину на плечи Монарха.

* * *

– Ваш отец – великий человек, но вместе с тем фантазер, например, в вопросе о земле, – сказал Государь Николай II Л. Л. Толстому (сыну писателя) на лично данной ему аудиенции в начале 1905 года.

Он был глубоко прав. Толстой, искренно и глубоко любивший крестьянство, не мог, например, понять значения реформ Столыпина, о чем писал ему лично, просил изменить его крестьянскую политику… во имя дружбы Льва Николаевича с отцом Петра Аркадьевича. Глубоко прав был Государь: в практической политической повседневности Толстой до последних дней оставался тем же мечтательным ребенком, каким был он, играя в Ясной Поляне в «муравейных братьев» и чаруя свое детское сердце выдуманной им самим тогда сказкой о зарытой под дубом чудодейственной «зеленой палочке»[49], побеждающей зло, страдание и муку… К политическим вопросам он подходил не умом, а сердцем. Отсюда – резкие контрасты: глубокое понимание всей эпохи в целом, даже предвидение охватившего теперь мир глубокого кризиса, но вместе с тем полная, детская беспомощность при анализе отдельных политических фрагментов, составлявших темы дня.

«Те, кто делает русскую революцию, не имеют никаких идеалов. Экономические идеалы – не идеалы», говорил Толстой в 1905 году.

Неимоверно раздутые русской «прогрессивной» и западной прессой печальные события 9-го января не вызвали в Толстом возмущения, как в большинстве высшей русской интеллигенции того времени. Он почувствовал провокационность этого выступления, угадал ее сердцем. В брошюре «Правительство, революционеры и народ», предназначенной им для английской печати, Толстой столь резко высказался о русских революционерах, что Чертков, через которого была послана в Англию рукопись, задержал ее и брошюра не вышла.

«Отец был возмущен убийством Великого Князя Сергея Александровича», – пишет А. Л. Толстая в своей книге «Отец», – «и резко осуждал революцию».

«Отец не верил, что с введением конституции что-либо изменится в России». К самому принципу конституционализма он относился резко отрицательно: «Конституционный подданный, воображающий, что он свободен, – писал Толстой, – подобен заключенному, воображающему, что он свободен, если может выбирать тюремщика. Люди конституционных государств утратили понятие свободы. Член конституционного государства, всегда признавая законность власти, под которой он находится, – всегда раб». Ко всей «прогрессивной» интеллигенции того времени Толстой относился более чем критически: эта «интеллигенция внесла в жизнь народа гораздо больше зла, чем добра», пишет он в своем дневнике 30 июля 1905 года. Столь же отрицательно его отношение к апостолам русского конституционализма: «Либералы – Стаховичи, Василий Маклаков, князья Долгорукие[50], приезжавшие к Толстому, были ему тяжелы», свидетельствует А. Л. Толстая.

И, вместе с тем, Толстой совершенно ясно понимал и видел то, что исторический путь России абсолютно не совпадает с путями, по которым идут народы и государства Запада: «Брошюру Хомякова, в которой тот доказывает, что Россия должна идти своим историческим путем, Толстой называл прекрасной и путь западных народов считал для России гибелью», свидетельствует А. Л. Толстая. «Если русский народ – нецивилизованные варвары, то у нас есть будущность», записывает Толстой в своем дневнике 3 июля 1906 года, «западные же народы – цивилизованные варвары, и им уже нечего ждать. Нам подражать западным народам всё равно, как здоровому, работящему, неиспорченному малому завидовать парижскому плешивому богачу (курсив мой. – Б. Ш.), сидящему в своем отеле».

Не созвучен ли в этих записях Л. Н. Толстой национальному историческому философу Н. Я. Данилевскому, мыслям, выраженным им за три десятилетия до того в труде «Россия и Европа», а также мыслям, которые через сорок лет выскажет Иван Лукьянович Солоневич в своем труде «Народная Монархия»? Эта страничка дневника Л. Толстого стоит между ними, как звено в цепи течения подлинно национальной русской исторической мысли.

* * *

«Толстой никогда не испытывал той ненависти к Монарху, которая горела в сердцах революционеров, злобы, жажды мщения. То чувство преданности Царю, в котором Толстой был воспитан, которое так живо описано в “Войне и мире”, чувство почти обожания Николая Ростова к Императору Александру I у Толстого перешло в чувство жалости к Государю», пишет Александра Львовна – самый близкий к своему отцу человек в последние годы его жизни.

Почему? Что возбуждало эту жалость к Государю?

«Государь, отстраните от себя, хоть на время, тех, не скажу злых, но заблудших людей, которые вводят Вас в обман», писал Толстой Царю-Мученику.

О ком говорил он? Не о тех ли самых, о ком через 15 лет запишет сам Царь-Мученик в своем дневнике: «Кругом измена, трусость и обман»?

На могиле Л. Толстого лежал венок с надписью: «Великому писателю Русской Земли – Николай II».

Что можем возложить на его могилу теперь мы, народные монархисты, выполняющие завет Ивана Лукьяновича: «Смывать с лица России замазавшую его грязь и деготь»? Ведь Толстой тоже Россия, неотъемлемая ее частица. Что близко нам в Толстом, кроме его художественного наследия?

Толстой отрицал революцию и видел в ней только зло.

Так видим и мы.

Толстой понимал, что исторический путь России не совпадает с путями Западных государств и народов, что у нее свой, только ей свойственный исторический путь.

Так утверждаем и мы.

Толстой видел рабство, заключающееся во всех формах социализма.

Его видим и мы.

Толстой отрицал перенятую у Запада «благостную панацею» конституционных форм.

Ее отрицаем и мы.

Толстой смотрел на русское крестьянство, как на основную конструктивную, созидающую силу.

Так смотрим на него и мы.

Толстой боролся со средостением между Царем и Народом, считал его злом.

Так боремся и так же считаем средостение злом мы.

Толстой, чуждый политической повседневности, всё же никогда не был ни социалистом, ни революционером, ни радикалом, ни либералом-конституционалистом… Кем же он был в качестве русского интеллигента своего времени? Ведь были же у него какие-то политические взгляды? Какие?

Ответ может быть только один: Толстой был русским монархистом, т. к. смотрел на русскую монархию, как на единственную свойственную и близкую русскому народу форму государственной власти, даже при теоретическом отрицании им государственной власти вообще.

Сказав эту правду о Толстом, мы смоем еще одно пятно дегтя не только с его лица, но и с лица России, дегтя, плеснутого на него и слева и справа.


«Наша страна», Буэнос-Айрес,

19 декабря 1953 года, № 205. С. 2–4

Новое о Ф. М. Достоевском

Личная жизнь каждого писателя неразрывна с его творчеством. Не только полученные им извне впечатления, но и внутренняя переработка этих впечатлений в его душе неизбежно отражаются как в направленности, так и в характере его литературной работы. Каждое личное чувство, охватывающее психику автора, в той или иной мере воздействует на его труд, а, как мы знаем из тысячелетнего опыта жизни человечества, самым сильным чувством в душе каждого индивида была, есть и будет любовь.

Поэтому при углубленном изучении литературного наследия каждого крупного писателя исследователь обязан уделять особое и глубокое внимание его чувственной, сексуальной жизни. В отношении многих русских писателей это сделано достаточно глубоко. Мы знаем почти каждую деталь многочисленных любовных увлечений Пушкина и можем проследить, как каждое из них отразилось в его творчестве; знаем, что отсутствие глубоких любовных переживаний в жизни Лермонтова в значительной мере повлияло на пронизывающее всё его литературное наследие «лирическое одиночество». Можем смело предполагать, что если бы семейная жизнь Л. Н. Толстого сложилась бы удачнее, то вряд ли он написал бы трагический полу-дневник – «Крейцерову сонату».

Но в отношении этих сторон жизни Ф. М. Достоевского мы почти слепы, вернее, продолжаем ходить в потемках, пользуясь лишь отрывочными сведениями. Поэтому выпущенная издательством им. Чехова книга М. Слонима «Три любви Достоевского» приобретает для нас, искренних почитателей великого русского духовидца, христианина и глубоко убежденного монархиста, особое значение.

Всех крупнейших женщин из произведений Ф. М. Достоевского можно легко и безошибочно разделить на две группы. К первой, более значительной по числу, принадлежат различные преломления «инфернального» типа женщины-спрута, властно охватывающей душу мужчины, иссушающей его жизненные силы, порабощающей, порой и убивающей его. Таковы Грушенька («Братья Карамазовы»), Настасья Филипповна («Идиот»), Ахмакова («Подросток») и, главным образом, Полина («Игрок»). Этот тип преобладает. Но рядом с ним Ф. М. Достоевский развертывает серию вариаций размельченной, болезненной, измученной женской души, внушающей мужчине не страсть, но, главным образом, жалость к себе и влекущей его к себе именно этою жалостью. Наиболее яркие выразители этого типа – жена и дочь Мармеладова («Преступление и наказание»), Наташа («Униженные и оскорбленные») и ряд других, менее значительных. Обе галереи этих ярких до ослепительности и глубинных до темных бездн портретов человеческих душ связаны между собою многими нитями общего страдания. Страдания, переживаемого ими самими и их спутниками на жизненном пути.

Почему Ф. М. Достоевский видел в русской среде своего времени только таких духовно изуродованных женщин? Как мог он пройти мимо высокого образа Татьяны Лариной, как мог не почувствовать нежного обаяния Лизы Калитиной? Почему великий психолог и провидец допустил такие пробелы в изображении исключительного по своей красоте и ширине национального типа русской женщины? Глубокая работа М. Слонима дает нам ответ на эти вопросы.

Автор подходит в ней к анализу творчества Ф. М. Достоевского на основе психо-исследовательских методов доктора Фрейда, т. е. ищет прежде всего травму в психике самого писателя, тот болезненный центр, который заставляет его субъективно, а подчас патологически воспринимать окружающее. Эта задача не трудна. Травма – эпилепсия, страшная болезнь, мучившая писателя почти всю жизнь и овладевшая им, кстати сказать, на основе тяжелой наследственности, проявившись при известии о трагической кончине его отца, но не на эшафоте и не на каторге, как лживо утверждают это «прогрессивные» литературоведы. Основываясь на ряде писем и свидетельств современников, М. Слоним выявляет болезненно-повышенную, доходящую порою до исступления страстность Ф. М. Достоевского, внешний облик которого чрезвычайно далек от какой-либо формы донжуанства или эротизма.

Вторая причина – две первых больших любви Достоевского: к его первой жене Марии Дмитриевне, урожденной Констант, и к Аполлинарии Прокофьевне Сусловой, подлинно «инфернальной» и роковой для писателя женщине, ненадолго вторгнувшейся в его жизнь, но успевшей и за этот короткий промежуток потрясти до самой глубины его и без того болезненную психику. Первая же жена Достоевского, Мария Дмитриевна, была тем слабым, болезненным и вместе с тем мелким существом[51], к которому писатель чувствовал во много раз более жалости, чем страсти, но которая тем не менее своими болезненными, истерическими требованиями истязала его чуткую, глубоко реагировавшую на окружающее душу.

Эти две женщины, владевшие сердцем писателя в первой половине его жизни, и послужили теми призмами, через которые он и во второй половине, когда пришло успокоение, продолжал всё же видеть в любви главным образом и почти исключительно страдание, доводящее любящих до хаоса садизма и мазохизма. Вторая жена писателя Анна Григорьевна Сниткина, давшая ему подлинный внутренний мир и огромную, всеобъемлющую, чуткую и нежную, чисто русскую любовь, пришла к нему слишком поздно. Она помогла ему создать лучшие его произведения – «Бесы» и «Братья Карамазовы», но не смогла залечить глубокие раны, нанесенные двумя ее предшественницами, не смогла вытеснить из психики писателя их, потрясших его, образов.

Вторая книга о Достоевском, выпущенная издательством им. Чехова, «Достоевский и его христианское мировоззрение» Н. Лосского, тоже очень интересна. Ее основной теме посвящено уже множество работ как русских, так и иностранных исследователей, историков литературы, критиков, религиозных писателей (в том числе митрополита Антония), психологов, врачей и т. д. Казалось бы, что трудно добавить что-либо новое к этой всесторонней работе даже со стороны столь крупного философа, каким является Н. Лосский. И всё же мы находим в ней много нового и ценного.

Нас, монархистов, интересует прежде всего связь между религиозными исканиями великого писателя и его глубокими монархическими убеждениями. Именно эта сторона его мышления наиболее темна до сих пор, т. к. большинство исследователей его творчества принадлежали к «прогрессивному» лагерю русских литературоведов и умышленно замалчивали эту сторону его мышления или упрощенно рассматривали ее, как вынужденность, созданную ошибками молодости писателя, его осуждением на каторгу и в дальнейшем – стремлением снова занять заслуженное место в рядах русских писателей того времени.

Философ Н. Лосский осмеливается коснуться этой части наследства Ф. М. Достоевского и, хотя и не рискует осветить ее в соответствующем его знаниям масштабе, но всё же проливает некоторые струи света в царящую и до сего времени тьму. Прежде всего Лосский доказывает, что принадлежность молодого Ф. М. Достоевского к революционному кружку Петрашевского была поверхностной и случайной. Достоевский и тогда ни в какой мере не был революционером и врагом самодержавия. Его интерес к социалистическому учению утописта Фурье был вызван исключительно поиском путей к справедливости, которому писатель отдал всю свою жизнь. Но это увлечение, говоря современным языком, было лишь только попыткой найти некоторые практические формы для устранения язв экономического неравенства. Сам же сатанинский дух социализма – атеизм и материализм – были чужды и враждебны писателю. Между прочим, Лосский приводит жуткие свидетельства не только атеистической, но мерзко богохульной проповеди Белинского, рисует смрадные моменты жизни этого вредного психопата, о которых умалчивают «прогрессисты».

«Смрадная букашка Белинский, – пишет Достоевский Страхову, – …ругал мне Христа по-матерному, а между тем никогда не был способен сам себя и всех двигателей всего мира сопоставить с Христом для сравнения… Писал поганые статьи свои, позоря Россию, отрицая великие ее явления… Сколько в нем и в них мелкого самолюбия, злобы, нетерпения, раздражительности, подлости»[52].

Эти строки письма характеризуют не только самого кумира «прогрессистов» того времени, «неистового Виссариона», но и отношение Ф. М. Достоевского к ним самим.

Ф. М. Достоевский был безоговорочным сторонником русского самодержавия, как национальной формы государственности, наиболее соответствующей и отвечающей требованиям психологического строя народа и его мышления. Приходится пожалеть, что Н. Лосский в своей ценной работе всё же не осветил эту сторону мышления великого русского писателя в достаточной мере, не показал его обмена мыслями со столпами монархического мышления Победоносцевым, Катковым и молодым тогда философом Вл. Соловьевым, с которыми Достоевский был душевно близок.


«Знамя России», Нью-Йорк,

15 октября 1953 года, № 95. С. 12–14

«Несть ни эллин, ни иудей»(К 60-летию со дня кончины Н. С. Лескова)

Где грань между национализмом и шовинизмом?

Она пролегает почти незаметной, тонкой чертою между любовью к своему народу, своей самобытности, своей нации и неизбежным в каждом национально-оформленном индивидууме инстинктом национальной же самообороны, защиты своей самобытности, но при ясном, внимательном взгляде как на самих себя, так и на стоящих за этой тонкой чертой, при уважении к качествам их, национальным их чертам, этого уважения достойным.

Редко кто из художников слова, корифеев мировой литературы мог четко провести эту грань и пройти по своему творческому пути, не откачнувшись ни вправо, ни влево, не впав в патетическую гипертрофию национальной эмоции, «квасной патриотизм», с одной стороны, или в злобное охаивание всего чуждого огульно – с другой. Даже столь крупные писатели Запада, как Киплинг или Мопассан, не сумели выработать в себе этого равновесия и слили здоровую любовь к своим народам с болезненной, психопатической ненавистью первого из них к русским, второго – к немцам, в которых они видели только отрицательное.

Грешили этим и наши классики. Даже двойным грехом. Одни, как Достоевский, видели и показывали лишь отрицательные черты национальных характеров поляков («Братья Карамазовы»), французов («Игрок»), снисходительно подсмеивались над немцами («Карамазовы», «Униженные и оскорбленные») или также огульно преклонялись перед Западом, унижая самих себя, как это сделал Гончаров, противопоставив действенному, честному, смелому семейству Штольцев паразитарных импотентов – семью Обломовых; или Тургенев, не сумевший отыскать в русском народе ни одного прообраза для создания положительного типа русского мужчины.

Единственным, кто прошел весь свой творческий путь, зорко вглядываясь в обе стороны и умея видеть в них, как прекрасное, достойное, доброе, так и уродливое, отрицательное, был Николай Семенович Лесков.

Не будем касаться в этой статье его великой любви и глубочайшего понимания души родного ему народа. Эта тема слишком обширна. Она требует отдельной разработки, и мы надеемся дать ее на страницах нашей газеты в текущем, шестидесятом по кончине Н. С. Лескова, году, когда этот «руссейший русак» воспрянул из сумрака забвения, которым окутали его имя «прогрессивные» интеллигенты ушедшего века. Воспрянул и тут, в зарубежье, и там, на порабощенной интернациональным социал-коммунизмом родине.

В этой статье мы попытаемся разобраться в его отношении к наиболее ярким и характерным представителям других наций. Для такого рода экскурсов его творческое наследство дает обильный материал. Начнем с ближайших наших соседей – с немцев. Вот перед нами нежный, прекраснодушный и по-шиллеровски внутренне благородный идеалист «Коза» (рассказ «Томление духа»), родной брат такому же русскому «вдохновенному бродяге» – Овцебыку (рассказ того же названия), искатель правды Христовой на грешной земле, одинокий отшельник на ее тропах. А вот в мещанском квартале Васильевского острова Лесков находит крепко устоявшуюся в твердых, высоко моральных традициях целую немецкую колонию («Островитяне»), в бюргерской среде Тюрингии – мрачного по внешности, но реально утверждающего в своей личной жизни заветы Христа сектанта-гернгутера («Островитяне»), в венском Пратере видит патриархальную простоту престарелого императора Франца-Иосифа и тут же противопоставляет ее чванливой заносчивости русской европеизированной аристократки. Но это умение видеть и показывать положительные черты немецкого национального характера не мешает Лескову столь же ясно отмечать и отрицательные – доходящую до абсурда одностороннюю уверенность в своей правоте, своей силе и всепреодолевающей трудоспособности, тоже национальные немецкие черты, выявленные в грандиозном историческом масштабе нашей современностью и показанные в миниатюре Лесковым (рассказ «Твердый характер»).

Англичан Н. С. Лесков знает не только близко, но даже родственно. Семья его родителей была тесно связана родственными узами с семейством Шкотов, разумных и гуманных англичан, управлявших в половине прошлого века огромными имениями графов Перовских и Нарышкиных. Эту семью и близко стоявших к ней соотечественников Лесков показывает в целом ряде своих произведений и неизменно отдает должное их твердости, честности и разумному, гуманному рационализму. Но одновременно он констатирует в тех же лицах присутствие свойственного их расе преклонения перед собственными качествами и следствие его – отношение свысока ко всему остальному миру. Тем не менее, он ни одним словом не будит в русских читателях враждебных чувств к англосаксам, хотя политическая обстановка того времени – вторая половина XIX века, характерная для враждебного отношения Англии к России – давала к этому много поводов.

Нет вражды у него и к французам, но мало доброго находит он в их национальном характере, хотя и здесь ищет этих семян добра, стремится хотя бы частично сблизить их с столь любимыми им русскими «праведниками», выразителями русской души. Для уяснения себе этого перечитаем рассказ «Шерамур», где Н. С. Лесков повествует о заброшенном в Париж русском юродивом, буквально купленном на должность молодого мужа престарелой красоткой. Умеющий видеть добро даже под слоем грязи, Лесков показывает и здесь, со свойственным ему добродушным юмором, чисто материнское отношение этой престарелой красотки к непрактичному, не умеющему ходить по земным тропам мужу и честное выполнение ею обязанностей необходимой ему няньки. Владеющее русской душой Н. С. Лескова стремление видеть и находить искру Божию в сердцах всех людей заставляет его отыскать ее даже в судьбе ничтожного, жалкого французского юноши, попавшего в Петербурге в грязную историю и спасенного от наказания заурядным полицейским чиновником, в дальнейшем же вступившего на путь хотя бы и меркантильно-мещанской, но всё же христианской морали (документальный рассказ «Пигмей»).

Таково же отношение Н. С. Лескова к иноплеменникам, входящим в состав исторически формировавшейся, понятой им и родной ему всероссийской нации. Пресловутого «национального вопроса», несомненно раздутого сейчас у нас в зарубежье и окончательного аннулированного в среде подъяремного российского народа, для Лескова просто не существует. Язычник-якут, срисованный им с реальной модели, оказывается исполненным чисто христианского милосердия и самопожертвования («На краю света»). Украинец «Фигура» в рассказе того же названия, сохраняя в себе все самобытные черты южнорусского племени, вырисован им, как образец высокого простонародного «демократического» благородства и тончайшего чувства деликатности в отношении к людям. Библейская родительская любовь жалкого, приниженного еврея («Владычный суд») приводит его в результате к восприятию истины Слова Христова. Отметим, что почти все эти перечисленные мною рассказы написаны Лесковым на фактическом материале и в большинстве даже документированы им.

Н. С. Лесков, как его «Очарованный странник», чисто русский народный тип, мог понимать все языки своего отечества. Ведь «Очарованный странник» в своих скитаниях умел не только уживаться в среде татар, кочевников-ногайцев, бессарабских молдаван или глубинно воспринимать страстность цыганской натуры, но мог и будить в них созвучия своему религиозному мироощущению, гармонично сочетать себя с ними. Разве не тем же путем шел в течение одиннадцати веков своей истории русский народ к образованию единой, монолитной Российской нации из более чем ста пятидесяти слившихся с ним племен, народов и народностей?

Подобно этому своему герою, Лесков упорно и кропотливо ищет в чуждых ему национальных характерах созвучий русскому религиозному мироощущению, т. е. именно тот общий язык, для которого «несть ни эллина, ни иудея», но в основе которого таинственно и порою почти неуловимо скрыто Слово Христа, Его вторая заповедь «возлюби ближнего своего, как самого себя». Одновременно с этим Лесков анализирует и выявляет рогатки, стоящие на пути к этому гармоничному слиянию различных национальных характеров. Отдавая должное практической деловитости и западноевропейской гуманности просвещенных англичан Шкотов, он рассказывает о том, что их чисто рационалистические мероприятия, произведенные без учета русской самобытности, без достаточного уважения к ней, простою «диктовкой сверху» насильно навязанные дали эффект обратного порядка, вызвали бунт крепостных крестьян Перовских и Нарышкиных, вследствие чего Шкотам пришлось оставить свои должности. А воспламененная подлинно христианской любовью к страждущему человеку англичанка-квакерша (рапсодия «Юдоль») была понята и оценена теми же самыми крестьянами, потому что, руководствуясь любовью, она нашла общий с ними язык, хотя не знала ни одного слова по-русски. Полное фиаско потерпел и высокотрудоспособный, дельный немец в рассказе «Твердый характер», безоговорочно уповавший на превосходство своей системы над русской кажущейся бессистемностью.

* * *

В наши дни, в период хаоса и полной неразберихи в понимании соотношений отдельного человека и нации, различия между национальным и классовым мировоззрением и, наконец, непонимания переживаний нашего родного народа, неумения точно разграничить «русское» от «советского» не только иностранцами, но и многими из нас, более чем необходимо внимательное изучение творческого наследия Н. С. Лескова с упором на показанные им наши национальные черты. Нужно это и нам, но прежде всего иностранцам. Ведь в немецких университетах изучают в отдельных семинарах работы Ф. Достоевского и пытаются на их основе понять загадочную «русскую душу». К чему привела эта попытка Гитлера и Розенберга – общеизвестно. Не больной, двоеверный, беспрерывно борющийся с дьяволом в себе самом Достоевский, но светлый, чистый и радостный Н. С. Лесков сможет раскрыть ищущим ее, правду о «всечеловечной» русской душе, чуждой шовинизма, но до глубин проникнутой любовью к своему родному, к своей самобытности, к корням, глубоко ушедшим в русскую почву.


«Наша страна», Буэнос-Айрес,

16 июня 1955 года, № 282. С. 7

Любовь к русскому человеку(К 60-летию со дня кончины Н. С. Лескова)

Старый деревенский поп, отец Никодим, столь многому научивший меня в мои соловецкие годы[53], говаривал:

– Такую мать, какая тебе, примерно, конфетку или пряничек дает, такую мать любить совсем не удивительно. За конфетку и собачка на задних лапках пляшет. А вот если ты, сынок, примерно, свою бы мамашу увидел в луже, в грязи валяющейся, пьяной, расхристанной, да из лужи-то ее вытащил, домой бы свел, с ласкою, с бережением, обмыл бы, спать бы уложил… Вот тогда это значит, и была бы твоя к ней настоящая любовь!..

Отец Никодим говорил всегда очень просто, пользуясь, как притчами, бытовыми примерами, а интеллектуально вылощенный интеллигент формулировал бы сказанное им так:

– Любовь бывает двух родов. Одна – к отвлеченному, неведомому, порою быть может даже вымышленному объекту, которому приписывается целый ряд несвойственных ему качеств. А другая – к объекту, познанному полностью и с положительных и с отрицательных его сторон, осознанному и в его взлетах и в его падениях…

Вот именно такою второго рода любовью любил Россию Николай Семенович Лесков.

Но чем же была для него наша великая мать Россия? Отвлеченной, абстрактной идеей, как, например, для Бердяева? Или грандиозным историческим организмом, блистающим славою и великолепием, как для многих наших крупных политических деятелей? Или просто пейзажем, перелеском трепетных березок, сумеречным российским лугом левитановских тонов, какою нередко она представляется нам теперь в годы скитаний по миру?

Для Лескова эта наша общая мать была прежде всего ее человеком, тем, который выносил в своем сердце отвлеченную идею Бердяева, множество поколений которого оформило эту идею в блистательный исторический организм, человеком, бродившим но росистым лугам и березовым перелескам, жившим в них единой, неразрывной с ними жизнью, пережинавшим вместе с ними и радость солнечного утра, и тоску осенней ночи, и ведра и грозы, и благость и скорбь.

Этого русского человека на всех ступенях его развития, на всем протяжении социальной лестницы составляющего единый и великий русский народ, Николай Семенович Лесков знал столь полно и глубоко, как, вероятно, не знал никто до него и вряд ли кто-либо познает в будущем. Не только познает, но расскажет о нем, покажет его.

Восстановим в своей памяти хотя бы основные произведения Лескова и расставим в некотором порядке огромную галерею мастерски зарисованных им портретов этого русского человека. Мы видим в ней императора Николая I, понятого Лесковым и показанного не великим самодержцем, но заключенным в этой исторической форме русским человеком с русскою душой. Рядом с ним – его министры: граф Ланской («Однодум»), знаменитый финансист граф Канкрин («Совместители»), глава Русской Церкви того времени митрополит Московский Филарет, генералы, властные крупные помещики Плодомасовы и Протозановы, их крепостные всех разрядов, купцы всех мастей и оттенков, порою размашистые, сумасбродные «чертогоны», порою энергичные, умные созидатели и вместе с тем чуткие, отзывчивые к горю ближнего люди («Овцебык»), крестьяне-старообрядцы («Запечатленный ангел»), широкий подбор портретов обычного нашего среднерусского крестьянина, городское и сельское духовенство («Соборяне» и много рассказов), рядовые офицеры («Кадетский монастырь», «Человек на часах»)…

Можно было бы назвать еще много профессий, социальных положений, жизненных обстановок, внутренних душевных переживаний, в которых показывает нам русского человека Н. С. Лесков, но для этого не хватило бы времени ни у автора, ни у читателя этой статьи. Поэтому скажем коротко: в творениях Н. С. Лескова перед нами проходит вся Русъ-Россия в целом, в лице ее человека, также взятого в целом, от зенита его взлета до бездны его падения. Но это не значит, что Н. С. Лесков разграничивает выведенные им типы на овнов и козлищ, на положительные и отрицательные. Подобное деление он производит чрезвычайно редко, в большинстве же берет каждый изображаемый им персонаж, полностью совмещая и положительные и отрицательные его черты, не противополагая одно другому, но сливая обе стороны в гармоничном сочетании их в русской душе.

Возьмем, например, пожалуй, наиболее любимого как самим Н. С. Лесковым, так и читателями, непомерного дьякона Ахиллу «русского богатыря с голубиной душой», возвышающегося до возможных человеку пределов в своей сыновней любви к протоиерею Савелию Туберозову. Но разве не опасно было бы сесть с тем же дьяконом Ахиллой за обеденный стол, особенно, если на нем стояло достаточное количество бутылок? Разве не впал в атеизм тот же дьякон Ахилла при своей поездке в Петербург и не покаялся ли в этом грехе дождливой осенней ночью приведенный к покаянию возлюбленным им учителем? А вот «Очарованный странник», он же «Несмертельный Голован». Каким огромным запасом всевозможных положительных качеств обладает его широкая русская душа, но вместе с тем в скольких смешных, нелепых, а порою даже противоречащих прописной морали положениях показывает его нам Н. С. Лесков. Рядом с ним – объятый любовью к «малым сим» тихий труженик Котин-Доилец, молящийся даже за воров, которые украдут у него плоды его труда, но за всю свою жизнь этот Котин-Доилец, несмотря на все свои старания, так и не научился подписывать свое имя.

Великая правда о русском человеке, сказанная Н. С. Лесковым, состоит именно в том, что он понял этого человека, в совокупности темных и светлых его сторон, дающих в созвучии именно ту «теплоту русской души», которую подтвердил своим святительским словом митрополит Филарет: «Блеску, свету, может быть, и маловато, да зато теплоты много в русском человеке».

Вряд ли возможно понять эту правду, а тем более показать ее рационально логическим путем. К ней молено придти только интуитивным порядком и основой этой интуиции может быть только любовь, та самая любовь к русскому человеку, которой дышит каждая строка каждого рассказа, каждой повести Н. С. Лескова. Эта одухотворяющая его любовь позволяет ему проникать в самые глубины духовного мира и находить там приглушенную, засыпанную пеплом, но всё же тлеющую и греющую искру Божию. Даже в стане своих непримиримых врагов – русских нигилистов, набросав яркими штрихами целый ряд их портретов и публицистическом романе «На ножах», Лесков всё же сумел отыскать и показать положительный тип нигилиста, которому явно симпатизирует сам автор и возбуждает то же чувство в читателях. Я говорю в данном случае о капитане-севастопольце, фамилию которого я, к сожалению, позабыл, а романа под рукой у меня нет. Или «Леди Макбет Мценского уезда», совершившая множество отвратительнейших преступлений, но вместе с тем умевшая жертвенно любить и покоряющая нас силою этой своей жертвенности.

Констатируя присутствие искры Божией в душе каждого человека, Лесков беспрерывно показывает нам в длинной веренице подчас документированных им примеров особую, свойственную лишь русскому духу специфику горения этой искры. Он утверждает, что русский психический склад построен всецело на устремлении не к внешнему, как у большинства иных культурно-национальных типов (в особенности англосаксов), но внутрь самих себя; он показывает нам суровых и даже жестоких во внешних своих проявлениях людей, но вместе с тем внутренне устремленных и беспрерывно действенно идущих к совершенствованию своего «нутра», к организации своей души. Таковы, например, «Павлин», «Пугало», тот же «Очарованный странник»…

К моему глубокому сожалению, приходится очень коротко и сжато, лишь в общих чертах говорить в газетной статье на огромнейшую и глубочайшую тему – руссизме Н. С. Лескова, «руссейшего русака», под именем которого вошел он в нашу литературу. В настоящее время погружение в творчество Н. С. Лескова в целом для нас особенно ценно, т. к. именно его литературное наследие указывает на самый короткий, самый прямой и самый верный путь к познанию самих себя, как русских людей, как хранителей русского национального типа. Именно поэтому интерес к Лескову и по ту и по эту сторону Железного занавеса в наши дни беспрерывно вырастает, ибо наш период характерен тем, что переживаемая всем российским народом величайшая в его жизни трагедия подходит к концу и мы, пройдя сквозь муку кризиса, близимся к выздоровлению, к пониманию самих себя, как детей России, а вместе с тем и учимся любить ее, нашу мать не «за конфетку», а «в грязи лежащую», как говорил отец Никодим, и не только в грязи, но в оковах, в муках, в крови и на гноище.


«Наша страна», Буэнос-Айрес,

23 июня 1955 года, № 283. С. 7

Путь русской веры(К 60-летию кончины Н. С. Лескова)

У кого из русских интеллигентов не было в детстве своей, русской же, няни? Была такая и у меня. Звали ее Татьяной Ипполитьевной, и она помнила еще крепостное время, вынянчив три поколения нашей семьи. Именно от нее я воспринял первоосновы русской народной веры.

– Что такое Святая Троица, няня? Кто она? – спросил я няню, будучи еще лет трех или четырех.

– Господь Бог Иисус Христос, Заступница Матерь Божия и Никола Угодник Милостивый. Вот она – Троица какая! – уверенно объяснила мне няня.

Знаю, что многие снисходительно улыбнутся этому ответу, а найдутся такие, что и осудят его. Но если бы эти осуждающие видели бы, как светло, чисто и даже радостно умирала моя няня (а я видел это), то они спрятали бы поглубже свою снисходительную усмешку.

Позже, в годы войны и революции, я видел немало таких же «русских смертей». Отмечены они и в нашей литературе Толстым, Тургеневым, Лесковым, и мне думается, что степень силы веры вернее всего измеряется именно нашим отношением к смерти, а то же отношение к переходу в вечность яснее всего обозначает национальный характер самой веры. Запад, католический, а еще более протестантский, пытался и пытается обосновать свою веру в Господа рационально и рационально же, умственно, логически согласовать с нею свою личную и общественную жизнь. Мы же устремляемся к Богу не умом, но чувством и тем же чувством, сердцем, эмоцией вводим в свое миропонимание религиозное начало. Сердцем. Чувством. Не потому ли, например, нам так мило трогательное, не уму, а сердцу говорящее Священное Предание, совершенно чуждое, непонятное англосаксам, отвергаемое ими.

Бесконечное множество реальные фактов интуитивного подчинение своих личных действий заветам Христа видел в среде русского народа Н. С. Лесков. Часть их он записал превратив в литературнохудожественную форму, но не приукрашивав подлинного быта, не «помазуя елеем» и не впадая в напыщенную патетику. Просто записал. Повседневно. Буднично. Порою даже столь просто, что некоторые безусловно тоже верующие и глубоко православные его современники, как например, К. П. Победоносцев, осудили его за эту правдивую простоту.

Вот перед нами его «Очарованный странник», он же «Несмертельный Голован», занесенный Н. С. Лесковым в список «праведников», носитель Духа Христова в своем чисто русском народном сердце. Однако его богословские познания не выше и не полнее, чем были у моей няни, но вместе с тем он ощущает всею своей натурой незримые силы Добра и Зла, стремится слиться первыми и по мере сил борется со вторыми. Порою он творит это наивно в своей простоте и тоже вызывает снисходительную улыбку у строгих догматистов. Но сколько неисчерпаемой почвенной черноземной силы в этой его творческой, действенной вере. Целый ряд таких очень далеких от схоластического догматизма, но претворяющих в повседневные жизненные формы Слово Христово праведников показывает нам Н. С. Лесков: «Однодум», «Пигмей», целая группа офицеров-педагогов в «Кадетском монастыре», вероятно, очень удивившихся бы, если бы кто-нибудь назвал их праведниками, рядом с ними инженеры-бессребреники, гвардейские офицеры, христиански разрешившие сложный вопрос о свершившем воинское преступление часовом («Человек на часах»), носители и действительные проповедники Слова Христова – «Соборяне», населяющие «поповку» в каком-то глухом провинциальном городке, и, наконец, целый ряд документально подтвержденных портретов высших иерархов Русской Православной Церкви, зафиксированный Н. С. Лесковым в «Мелочах архиерейской жизни».

Мысленно сопоставив и связав меж собою все эти художественно выполненные Н. С. Лесковым, взятые им из современной ему русской жизни образы, мы увидим, как ясной чертой через всех них проходит утверждение действенности русского народного православия и отталкивание его от буквенности — сухой схоластической трактовки Слова Христова, а порою даже от догмы в тех случаях, когда она мертвенно давит на живую веру.

Перечтем «Некрещеного попа». Случилось так, что был рукоположен в священники не воспринявший крещения, но вместе с тем он оказался вполне достойным своего сана и был глубоко возлюблен паствой. Как поступить архипастырю в этом случае? Карать во имя догмы или простить, поняв по духу Христа? Умудренный Духом Святым иерарх не только прощает, но оставляет «некрещеного попа» при его служении. Или – другой аналогичный случай документировано приведенный Н. С. Лесковым в «Мелочах архиерейской жизни», когда архиерей советует исстрадавшейся женщине оставаться в незаконном брачном сожительстве, «не доверять» страшным словам о «предании покаянию», «возбранении безнравственного сожительства» и другим, которыми запугивали ее вымогавшие взятку консисторские дельцы. Что это – еретичество? Нет, это русская народная вера, русское народное православие, стремящееся к подлинному, жизненному добру, а не к отвлеченному, схематическому представлению о нем. Напомним, кстати, читателю, что именно «Мелочи архиерейской жизни» вызвали гонение на Лескова «справа» в то время, когда он был уже затравлен «слева» нигилистами и ближайшими к ним.

Пышный, но сухой византийский схематизм, приверженность к букве, склонность к унаследованной византийцами от софистов традиции отвлеченных споров «како веруеши» совершенно чужды русскому народному православию Н. С. Лескова. «Веруй, – учит он, – веруй так, как подсказывает тебе твое сердце, твоя совесть и претворяй эту веру в большие и малые повседневные дела твои». Мил ему и сектант-гернгутер («Островитяне»), спасающий душу своей заблудшей жены, милы ему и плотники-старообрядцы трепетно хранящие дивный образ своего «Запечатленного ангела», и даже выкрадывающие его из алтаря, близка ему и англичанка-квакерша, спасающая голодающих («Юдоль») и язычник-якут, не знающий имени Христова, но идущий по Его стопам («На краю света»). Эта глубочайшая, всеобъемлющая веротерпимость при общей христианской направленности – глубоко русская национальная черта, основа нашего религиозного миропонимания. Не она ли позволила нам создать единую православную Империю из множества племен самых разнообразных вероисповеданий? Гений Н. С. Лескова понял и разъяснил нам эту черту нашего национального характера.

Но при всей полноте своей любви к человеку, при всем своем умении понять и простить его даже в грехе и грязи, Лесков непримирим в отношении ханжествующих подменяющих живую сущность евангельского слова внешней формой обряда. В таких случаях он не злобствует, не «клеймит», но предпочитает высмеивать лицемеров. В рассказе «Фигура» им тонко вырисован (на документальной основе) облик ханжествующего генерала Остен-Сакена, в рассказе «Шерамур» столь же остро и метко высмеяна впавшая в ханжество престарелая аристократка. Бесспорный праведник и страстотерпец на всем своем жизненном пути, протоиерей Савелий Туберозов («Соборяне»), весь свой век борется за возможность проповедовать живое слово Христово и безмерно унижен и оскорблен консисторскими чиновниками в рясах. Категория таких лиц, к глубокому несчастью нашему свившая себе крепкое гнездо в синодальной системе управления Русской Церковью, также правдиво показана нам Н. С. Лесковым в его документированной статье «Русское тайнобрачие».

Огромный, светлый и радостный мир русской народной веры раскрыл перед нами Н. С. Лесков. В этой творческой своей направленности он был первым в русской литературе, и Л. Н. Толстой в своем «Отце Сергии» лишь следовал по указанному им пути.

В простой, всегда окружающей нас повседневности Н. С. Лесков умел найти и показать читателю самые разнообразные проявления религиозного строя русской души. Даже «Чертогон» – купец, прогулявший в диком кутеже целую ночь, ищет наутро очищения, припадая к стопам Заступницы Небесной, жаждет его в простоте своего сердца, ищет и находит почти что в чуде. Чудесно переправляется по обледенелым цепям через бушующий Днепр плотник-старообрядец для того, чтобы выкрасть отнятую у его единоверцев святыню – Запечатленного Ангела. Чудесно защищен от чеченских пуль душою мученицы-цыганки его «Очарованный странник». Чудесным видением помилован и избавлен от лишения сана молившийся вопреки правилам за самоубийц заблудившийся простенький попик.

Достойна чуда Господня простота русского народного православия, – утверждает Н. С. Лесков, – верь в простоте сердца, а всё остальное приложится. Не к умудренному в тонкостях закона, но к творящему добро в простоте своего сердца снисходит Господь. В своих пересказах греческих апокрифов Н. С. Лесков еще точнее подчеркивает это свое утверждение. Он повествует в них о праведных сердцах, хранящих Дух Господень при самой, казалось бы, неподходящей для этого внешности. Не высокие иерархи, но скоморох Памфалон оказывается избранным Господом, не мудрые архипастыри Александрии, но даже не христианин еще, а лишь оглашенный, преодолевший плотские страсти, ваятель языческих божеств сдвигает с места гору силой своей простой веры.

Эту бесхитростную простоту действенного устремления к Богу Лесков кладет в основу всего разнообразия показанного им национально русского типажа и всего уклада русской народной жизни.

Не так ли смотрели на их современность древние русские иноки-летописцы, видевшие во всех общественных и политических событиях того времени проявления воли Господней? Не так ли мыслили составители житии святых, в Земле Русской просиявших? Не так ли учили управлять собою и людьми Ярослав Мудрый и Владимир Мономах – первые русские интеллигенты?

Эту национально-русскую традицию религиозного восприятия текущей жизни и отражение ее в литературе, заглушенную и попранную западными влияниями, возродил в своем творчестве Н. С. Лесков. Вот почему теперь по обе стороны Железного занавеса устремляется к его повествованиям доведенный до пределов отчаяния русский народ и ищет в них указаний пути к единственному прибежищу истомленного страждущего духа – к всеобъемлющей, всепрощающей милости Господней, пути русских сердец по русской земле без чуждой заморской указки!


«Наша страна», Буэнос-Айрес,

30 июня 1955 года, № 284. С. 7

Правда о Николае Первом(К 60-летию со дня кончины Н. С. Лескова)

Гениальный художник слова Л. Н. Толстой дал в «Хаджи-Мурате» глубоко тенденциозную, злобную и, вместе с тем, лживую характеристику императора Николая I как человека. Великий грех против правды совершил в этом случае великий писатель Земли Русской. Но еще тяжелее для русских то, что Толстой во весь голос, пользуясь своим непомерным авторитетом, высказал лишь общее для российских литераторов мнение о царе-рыцаре, выпестованное в них друзьями и потомками мятежных гвардейцев-декабристов. Робкие голоса порочивших Николая I звучали в русской беллетристике и до того, а позже тенденциозный и насквозь лживый автор исторических романов Д. Мережковский оплел имя этого монарха сетью гнусной и безграмотной сплетни[54].

Но звучал в русской литературе и иной голос, утверждавший совершенно обратное представление о внутренней, душевной жизни Николая Павловича и об его отношении к своим подданным. Этот голос принадлежал затравленному в то время либеральной критикой великому правдолюбцу Н. С. Лескову, проникновенно воспринимавшему все про явления русского духа в русских людях всех общественных ступеней, начиная с трона и кончая безродным нищим.

В повести «Инженеры – бессребренники» Лесков, на основе неопровержимых свидетельств, а частично и документов, запечатлел подлинный, правдивый образ Николая I, рассказав об его отношении к двум молодым офицерам Дмитрию Брянчанинову, позже епископу Игнатию, и безвременно погибшему Николаю Фермору. Повесть эта, замолчанная либеральною русской критикой, столь мало известна широкому русскому читателю, что я позволю себе вкратце пересказать ее.

Оба эти молодые офицеры окончили военно-инженерное училище в первые годы царствования императора Николая I, и Брянчанинова он своим вниманием даже до того, когда, будучи Великим Князем, посещал корпус. Однажды же взял с собой во дворец понравившегося ему кадета и представил его там своей Августейшей супруге. В этом выборе государь не ошибся: кадет Брянчанинов действительно был исключительной личностью, позже проявившей себя, но в иной, не военной сфере. С раннего детства он был глубоко религиозен и именно владевшее им мистическое чувство, толкнуло его уже после производства к выходу в отставку, да еще во время войны с Турцией. Казалось бы, отмеченный вниманием государя поручик Брянчанинов совершил позорный, недостойный русского офицера поступок, но вместе с тем государь, не допускавший вообще выхода в отставку молодых офицеров, в особенности же подававших большие надежды, каким и был Брянчанинов, всё же в отставке ему не отказал… Не отказал потому, что своим великим русским сердцем понял глубоко ее мотивы. Понял и предугадал государь Николай I также то, что этому молодому офицеру на избранном им новом пути предуготовано Господом свершение ряда благих дел. Поручик Брянчанинов пошел в монахи и разом выдвинулся в монастыре своею достойной подвижника жизнью, твердою, устремленною к Господу волею и широким кругозором религиозного мышления. Будучи еще молодым, он стал игуменом, облеченным доверием непреклонного столпа Русской Церкви митрополита Филарета. В монастырях того времени далеко не всё было ладно, и понадобился достойный руководитель для направления иноческой жизни даже в петербургскую Сергиевскую пустынь, на что указал митрополиту сам император, потребовав от него назначения туда безупречного игумена.

Митрополит Филарет предложил о. Игнатия Брянчанинова, и государь, вспомнив о полюбившемся ему кадете, утвердил это назначение. Он не ошибся. Брянчанинов не только выполнил возложенное на него дело, но создал образец для целой системы внутрицерковных мероприятий по упорядочению монастырского быта. В дальнейшем имя его прозвучало в религиозной литературе, как имя автора ряда проникновенных духовных сочинений.

Отметим и подчеркнем то, что подчеркивает в этом правдивом рассказе сам Н. С. Лесков: император Николай действовал в этом случае вопреки своему обычаю, допустив уход молодого офицера с военной службы. Но вместе с тем в своем отношении к Брянчанинову он показал глубочайшую интуицию и понимание духа и стремлений юноши.

Аналогичный поступок был совершен им и в отношении другого питомца военно-инженерного училища, Николая Фермора. Этот молодой военный инженер был столь глубоко честен по своей натуре, что не только сам не участвовал ни в каких сомнительных делах, но не мог переносить даже чужих поступков, противоречащих правилам честности. А инженерная среда того времени изобиловала такого рода поступками. Греха таить нечего: взятка была тогда обычным явлением, особенно же для интендантства и инженерно-строительных частей армии. Эта гнусная атмосфера довела военного инженера Николая Фермора до полного психического расстройства, и он был направлен из Варшавы, где служил, в Петербург для лечения. Там, гуляя утром по царскосельскому парку, Фермор встретил прогуливавшегося также в одиночестве государя. Государь по форме Фермора понял, что он приезжий в Петербурге, подозвал его и спросил, почему он не на месте своей службы. Фермор откровенно рассказал ему о своих переживаниях, о страданиях его души в силу того, что «нельзя служить честно». Казалось бы, столь рискованная фраза должна была возбудить гнев государя, на службе которому состоял Фермор, но и здесь, как в деле с Брянчаниновым, Николай I проник до самых глубин души своего подданного и со всею свойственной ему энергией пошел к нему на помощь. Он сам своим платком вытер слезы, струившиеся из глаз психически больного офицера, и решил прежде всего вылечить его, что и поручил собственному лейб-медику Мандту[55]. Но этот лейб-медик не оправдал доверия государя, отнесся к порученному ему делу халатно и, не достигнув никаких результатов, решил сбыть с рук опасного для его репутации больного (т. к. государь приказал ему еженедельно докладывать о ходе болезни Фермора), отправив его заграницу в какой-то прославленный немецкий санаторий. Государь принял это лечение на свой счет, и Фермор отбыл в Германию, но по дороге окончил жизнь самоубийством[56].

В этих правдивых рассказах об отношении государя Николая Павловича к двум рядовым молодым офицерам Н. С. Лесков дает лишь отдельные частные случаи, взятые им из общего отношения государя к своим подданным. История и мемуары современников свидетельствуют нам о целом ряде проявлений глубокой чуткости и мягкосердечия императора Николая I в отношении целого ряда лиц, причем его душевные качества были тесно связаны с глубочайшей интуицией, предугадыванием судеб людских, даже духовным провидением.

Разве не понял он Пушкина при первой же встрече с ним, вызванным из ссылки в 1826 году, когда Пушкин, по существу, еще ничем не показал всей величины своего гения. Ведь в то время им были опубликованы лишь «Руслан» и несколько юношеских поэм и стихотворений.

Угадал он и гениального художника, создателя русского реализма, в мичмане Федотове, позволив ему уйти в отставку с военно-морской службы для того, чтобы стать студентом Академии Художеств. Он разрешил эту отставку также вопреки своим обычным правилам, просмотрев принесенные ему произведения молодого художника.

А Глинка? Ведь «музыкой для кучеров» обозвал творчество великого Глинки законодатель музыкальной критики того времени и сам музыкант граф Михаил Виельгорский. Только по решительному приказу государя оперы Глинки были приняты к постановке при противодействии всех «музыкальных светил» того времени.

А Гоголь с его более чем рискованным в атмосфере общества сороковых годов «Ревизором»? Не Николай ли Первый понял и оценил этого русского гения?

И, несмотря на ряд этих неопровержимых фактов, российские либеральные литераторы всех рангов всё же кидали и до сих пор еще кидают грязью в имя Николая I, как человека и как правителя. И тем более велика заслуга до сих пор еще не вполне понятого и недостаточно возвеличенного, бесспорного классика Н. С. Лескова.


«Знамя России», Нью-Йорк,

5 октября 1955 года, № 131. С. 3–4

Перекрашенный Лесков

Беспрерывно нарастающий по обе стороны Железного занавеса интерес к осмеянному и доведенному почти до молчания, затравленному псевдо-прогрессивной, псевдорусской интеллигенцией Н. Лескову – факт несомненный и глубоко показательный. Страдальчески отрезвляющаяся от тяжкого, почти двухсотлетнего похмелья русская интеллигенция ищет утраченных ею национальных идеалов и, прежде всего, пути к ним, сретения с их корнями нередко и очень нередко не только глубоко скрытыми, по погребенными под зловонными грудами искажений и клеветы современников и последующих поколений, пребывавших и, увы, до сих пор пребывающих под гипнозом «обязательной» для русского интеллигента «прогрессивной левизны».

Самым мощным клубнем самых сочных, подлинно национальных корней в русской литературе был, есть и остается непризнанный ее классик, глубочайший знаток России и ее людей, непревзойденный мастер русского языка Н. С. Лесков[57].

Чуткая и несомненно самая мощная и гибкая в мире советская пропаганда учла и наличие тяги к Лескову и возможную опасность его влияния. Для борьбы с нею она применила не раз уже испытанный метод перекраски писателя, если не в красный цвет «предтеч большевизма», то в красноватый полутон «попутчика» этих «предтеч». С этою целью были выпущены Госиздатом умело выбранные рассказы Лескова, в которых автор с присущей ему силой и правдивостью показывал самые темные стороны крепостничества. Произведения же Лескова, обличавшие деятельность современных ему подлинных предтеч большевизма («На ножах», «Соборяне» и пр.), равно как и отражавшие религиозное миросозерцание русского народа («Очарованный странник», «Запечатленный ангел», «Некрещеный поп» и др.) продолжали оставаться под запретом.

Подготовка к войне, заблаговременный учет необходимости спекуляции на национально-патриотическом чувстве народа побудили Госиздат к выпуску «Левши», «Твердой воли» и других произведений Лескова, мастерски выдержанных им в художественной форме русского народного «лубка», стиля, соответствовавшего в те годы текущим задачам советской пропаганды. Таким образом, подменив частями целое и отняв от него его основное содержание, советская пропаганда с присущей ей ловкостью рук фальсифицировала идейное наследство Н. С. Лескова и, исказив образ великого истинно национального писателя, заставила его служить своим целям.

Опыта для подобной операции было достаточно. Точно таким же способом уже на протяжении 20-ти (тогда) лет Пушкин переоборудовался во «врага монархии и лично Николая I», Гоголь – в «обличителя язв режима», Лермонтов – в «бунтаря-одиночку»… Примеров не счесть.

Фальсификация огромного богатства русской литературы – одно из наиболее мощных средств «перековки» подсоветского человека. Ни удивляться, ни негодовать в данном случае не приходится. Этот метод неразрывно и вполне логично связан со всей сущностью советизма. Он естественно вытекает из лживой в корне основы – марксизма – во всех его видах и подвидах.

Но приходится удивляться (можно и негодовать, при желании), что подобные методы – конечно, в ослабленной и реформированной форме, – находят себе место в противоположном лагере, у нас, в среде антикоммунистической эмиграции, и применяются не пресловутой «рукой Москвы», но лицами, в честности которых и в их антисоветской настроенности мы не имеем никаких причин для сомнения.

В статье «После юбилея» («Наша Страна») и нескольких других статьях, помещенных в менее значительных зарубежных изданиях, автор этих строк уже указывал на умышленное замалчивание эмигрантами-литературоведами монархического мировоззрения А. С. Пушкина. Теперь пришла очередь сказать то же и о Лескове. Даже несколько больше, т. к. здесь мы сталкиваемся уже не с пассивным замалчиванием, но с активным подменом.

Глубокий эрудит истории литературы, автор ряда ценных трудов в этой области, блестящий переводчик стихов и сам незаурядный поэт; по политическим взглядам, как говорят, монархист – г. И. Тхоржевский поместил в газ. «Русская Мысль» (№. 218) обширную статью о Н. С Лескове «Наируссейший русак о Западе».

В начале ее он четко и обоснованно охарактеризовал Лескова как «наирусейшего русака», «почвенника», величайшего знатока и мастера языка. И. Тхоржевский возвел его даже в ранг «самого влиятельного и излюбленного писателя по обе стороны рубежа», в чем, не отрицая величины Лескова, нам, «новым», приходится сомневаться уже потому, что «там» большая и ценнейшая часть произведений Лескова находится «под спудом» и недоступна широким кругам. Да и здесь, как ним пришлось уже убедиться, многие, к сожалению, знакомы лишь поверхностно с его огромным и прекрасным, многообразным наследством.

Далее автор обещал показать читателю политическое лицо Лескова, столь же справедливо отметив, что Лесков «Слава Богу, не профессионал-политик», не из «причинивших столько вреда России».

– Слава Богу, – скажем и мы, – слава Богу!

А вот далее, по словам г. Тхоржевского, оказывается, что Лесков «не отрицал героизма» революционеров 60-х годов, хотя терпеть их не мог и называл лепетунами. Непонятно как-то. За что же он ненавидел героев? Ссылки на документальный очерк о романтике-идеалисте Артуре Бенни[58], мало убедительна, во-первых, потому, что этот экзальтированный англичанин никакой роли в русской жизни 80-х годов не играл, и, во-вторых, потому, что очерк написан Лесковым в защиту этого Бенни от клеветы этих, по мнению г. Тхоржевского, «героев», о чем сам г. Тхоржевский благоразумно умалчивает.

Дальше еще интереснее. Оказывается, что в «Соборянах», в «Некуда», «На ножах», «Обойденных» Лесков давал злые карикатуры на «мнимых» революционных борцов, следовательно, обличая в них провокаторов, примазавшихся и прочие эрзацы революционного подполья, «не отрицая героизма», если дословно принять утверждения г. Тхоржевского, подлинных борцов революции.

А мы-то думали…

Да впрочем не только мы, но и сама советская пропаганда до такой трактовки Лескова пока еще не додумалась!

Резко выпадающий из литературного колорита Лескова его фантастический нерусский роман «Чертовы куклы», г. Тхоржевский квалифицирует как «один» из лучших (если не лучший)! О вкусах не спорят. Но за этим следует категорическое утверждение г. Тхоржевского, что этот роман является «злой сатирой на императора Николая Павловича».

Это утверждение безусловно нуждается в основательном подтверждении, которое вряд ли найдется даже в арсенале глубоко эрудированного г. Тхоржевского. Иначе оно будет абсолютно равноценным аналогичному утверждению большевистских пушкинистов о том, что «Золотой петушок» является столь же злой сатирой на того же особо излюбленного «прогрессистами» императора.

Трудно поверить, что одна и та же рука великого правдолюбца Н. С. Лескова и рядила бы Николая I в шутовской костюм ничтожного деспота «герцога Фебуриса» и одновременно давала бы яркий и полноценный документальный очерк о глубокой чуткости и отеческой любви этого же императора к бедному морскому офицеру, а позже монаху и архимандриту о. Игнатию (Брянчанинову), в глубоком взаимном понимании двух высоких, благородных русских душ. Трудно, пожалуй, и невозможно поверить, чтобы Лесков безоговорочно охаивал главу и создателя того режима и той России, в которой именно он, «наируссейший русак» сумел найти и рассмотреть дивные образы «Печерских антиков», и бессребреника, правдолюбца и городничего Однодума, и понявшего и оценившего его вельможи Ланского… В этом проникновенном понимании «тюрьмы народов» Лесков досказал то, чего не смог выговорить Гоголь… не смог и умер, разрываемый этим недосказанным словом правды. Образ городничего-праведника, Однодума не опровергал столь же правдивого изображения городничего-лихоимца Сквозника-Дмухановского, но заполнял собою то пустое место в нарисованной Гоголем картине николаевской России, которое знал автор «Мертвых душ» и о красках для которого он исступленно молил Бога…

Эти краски и образы нашел Н. С. Лесков, видевший не «прекрасное издалека», а прекрасное вблизи, рядом, вплотную… в рясе, в мундире, в тюрьме, во дворце… в понятой им до дна России…

Понял до дна, ибо до дна и любил ее «наируссейший русак». Живую, правдошную, великую и многоликую.

Смотревшим лишь на ее отражение в кривом зеркале «тюрьмы народов» это понимание было недоступно. Для них она есть только «основной материал для злой книги де Кюстина», в чем, помимо воли сознается г. Тхоржевский. Или «Город Глупов».

Развивая дальше версию об отрицательном отношении к монархии Н. С. Лескова, г. Тхоржевский базируется на его конфликтах с К. П. Победоносцевым. Этих конфликтов между истинно российски-православным Лесковым и цезарепапистом Победоносцевым не могло не произойти. Они были прямо противоположны друг другу в своих взглядах на Церковь. Но обобщение внутрицерковной политики К. П. Победоносцева со значением монархии в жизни русского народа является актом личного измышления г. Тхоржевского. Лесков подобных обобщений не делал и, сталкиваясь во взглядах на деятельность церкви с обер-прокурором Св. Синода, не смешивал свое религиозное кредо с общественно-политическими взглядами и не подменял одно другим, как это пытается представить г. Тхоржевский. Российское самодержавие в целом также не стояло на точке зрения К. П. Победоносцева, о чем ясно свидетельствуют глубокие и обоснованные статьи проф. Зызыкина[59] («Наша Страна»).

Итак, лагерь борцов против «проклятого самодержавия» пополнился еще одной крупной фигурой: вслед за «декабристом» Пушкиным, «мятежником» Лермонтовым, «обличителем» Гоголем, «зеркалом русской революции» Л. Толстым туда угодил и Лесков.

Представлен к чину Госиздатом СССР, утвержден эмигрантом-литературоведом г. Тхоржевским, как говорят (злые языки?) монархистом.

О действиях не только «руки», но и «пальца» Москвы в данном тяжелом случае не может быть и речи.

Но чем же объяснить тогда подобное созвучие не только литературно-критической, но политической мысли?

Не тем ли, что «прогрессивно» настроенная часть русской интеллигенции и другая часть ее, принявшая «там» марксистско-ленинскую окраску, вскормлены молоком одной alma mater – псевдо-прогрессивной, псевдо-русской «общественной мысли», подменившей собой русское национальное народное сознание, ярким, мощным и точным выразителем которого был Н. С. Лесков, «руссейший русак», презиравший и ненавидевших современных ему и грядущих революционных «лепетунов», нашедший и показавший ценности человеческого духа, выношенного и созревшего в могучем организме самодержавной России?


Алексей Алымов

«Наша страна», Буэнос-Айрес,

8 июля 1950 года, № 48. С. 7

Русское наследство

На каждое крупное наследство, особенно если есть возможность оспаривать право на него, всегда находятся несколько претендентов. Таков закон жизни. Не избегло его и творческое наследие Н. С. Лескова, как в области его идейного содержания, так и чисто формальной, внешней его части.

Наследство богатое. Об этом теперь спора нет, хотя недалеко еще ушло то время, когда «прогрессивные» литераторы и критики XIX столетия, идейные отцы тех, кто теперь претендует на наследство Н. С. Лескова, злобно травили, брызжа своей «прогрессивной» слюной этого «мракобеса».

Попытаемся, насколько позволяют размеры газетной статьи, просмотреть и разметить как главные части самого наследия, так и претендующие на него в настоящее время литературные группировки.

Н. С. Лесков был, размечая грубо, на три четверти беллетристом и на четверть публицистом. Обе эти формы литературного труда тесно и гармонично сливались в его творчестве, никогда не противореча одна другой, но, наоборот, подкрепляя друг друга и порою сливаясь. Так, например, в беллетристических рассказах «Кстати» очень силен элемент публицистики и, наоборот, публицистическая статья об Артуре Бенни облечена в форму художественной литературы. В силу этого духовный мир Н. С. Лескова, его идейное кредо для нас совершенно ясно до мельчайших деталей, чего, например, мы не сможем сказать об Л. Толстом, в котором художник беспрерывно борется с мыслителем, что ставит богатырскую фигуру титана Толстого нередко в противоречие с самим собою.

Духовный мир творчества Н. С. Лескова освещен прежде всего неугасимой лампадой подлинно русского, народного христианства, подлинно народного православия.

Это подлинно-народное, чисто-русское понимание слова Христова Н. С. Лесковым привело его в свое время к конфликту с всемогущим тогда обер-прокурором Святейшего Синода К. П. Победоносцевым, поставило его под удары справа и как бы отделила его религиозное сознание от православия. Но только «как бы». Отрешенный от консисторской мертвечины Лесков в каждом слове своем оставался верным русскому народному православию и таким он стоит сейчас перед нами.

Из этого владеющего всей его душой христианского миросозерцания и миропонимания вытекает основная линия направленности всего творчества Лескова, его устремление к добру, поиск реального, земного добра, воплощения христианских идей в человеческой личности и выражение их действием человека. Всю свою жизнь Лесков неутомимо искал в тогдашней русской действительности драгоценных крупиц Богочеловечества, умел находить их, умел их и показать читателю. Он видел пробуждение почти угасшей искры блага даже в душе «зверя», сурового и жестокого барина-крепостника, он находил ее даже в смешной фигурке чудачка «Шерамура», объятого стремлением накормить всех голодных, и в мещанской душонке хозяйки бистро, и в сердце русской няньки, понявших и оценивших этого чудачка. Он проникал и показывал читателям устремления к добру, направленность к нему властных барынь Плодомасовой и Протозановой, их победы над злом, рисовал и казалось бы бесплодные попытки осуществить в нашей жизни заветы Христа идеалистами «Овцебыком» и «Козой»… Казалось бы, только казалось бы, но и эти примеры, понятые Лесковым и показанные им в литературных образах, несомненно, принесли неведомые ему самому плоды.

Третья ведущая линия творчества Лескова – его глубочайшая русскость (неудачно это слово, но другого не могу найти). Здесь он снова глубоко народен и его русскость очень далека от громозвучных официальных лозунгов. Национальное самосознание Лескова неразрывно слито с его христианским мироощущением и в силу этого наполнено широкой терпимостью. Лесков абсолютно чужд шовинизму. Лесков умеет находить пути добра и к внешне чуждым ему, «руссейшему русаку», душам. Будучи абсолютно правдивым и не противореча самому себе, он показывает добро и в работе управляющего графскими поместьями англичанина Шкота, и в сердцах иноверных «еретичек»-квакерш или немца-гернгутера, сектанта, отщепенца, и в неосознанной им самим жертвенности дикого тунгуса, и в своеобразной, свойственной им бытовой правде пленивших «Очарованного странника» степных татар, и в глубоко христианской надбуквенной справедливости «владычного суда» над несчастным евреем.

В настежь открытой душе Н. С. Лескова содержатся основные черты той подлинно народное русскости, которая внутренне одухотворяла всё развитие государства Российского от княжества до Империи. Именно этой черте нашего национального характера мы, русские, обязаны тем, что на протяжении всей нашей истории мы не знали порабощенных нами и эксплуатируемых колониальных народов, подобно англичанам в Индии, французам в Сиаме, испанцам в Мексике, но, наоборот, подчиняя какую-либо народность нашей государственности, мы разом ставили ее на равную с нами ступень, а нередко, как это было в Грузии, Средней Азии и Финляндии, предоставляя ей крупные привилегии.

Главнейшими внешними, формальными чертами литературного наследства Н. С. Лескова являются документальность и глубочайшее, доходящее до виртуозности знание русского языка во всех его оттенках, умение пользоваться этими оттенками не ради словесных трюков, но для более яркой обрисовки показанных автором типов. В этих областях Лесков не знает соперников ни в русской, ни в иностранной литературе.

Очень многие из персонажей рассказов и повестей Лескова им точно «паспортизированы». Перед читателем проходят вельможи той эпохи: граф Канкрин, граф Ланской, серия гвардейских офицеров в рассказе «Человек на часах», армейские офицеры «Кадетского монастыря», дворяне и купцы, с которыми соприкасался Лесков по должности, и во всех них, в этих показанных им действительно живших лицах Лесков умеет находить ту же жемчужину добра.

В других своих персонажах, не паспортизированных автором, Лесков также стремится показать подлинность и целостность данного человека, полностью отрешаясь от стремления к синтетической компоновке собирательного образа, «героя эпохи», чаровавшего и привлекавшего к себе большинство русских писателей XIX века. Лесков знает, что подобный образ неминуемо будет однобоким, при неудаче – тенденциозным, ибо такового «героя» единоличника ни одна эпоха не имела, не имеет и не будет иметь. «Нельзя объять необъятное», констатировал еще Козьма Прутков.

Лесков подходит к характеристике эпохи по иному пути, дифференцируя ее типаж и одновременно суммируя его без отхода от жизненной правды во имя творческой фантазии. Он показывает свою эпоху не в отдельных крупных портретах, но во множестве беглых зарисовок с натуры, дающих в целом огромную галерею, сливающуюся при восприятии ее читателем в целостный, правдивый портрет-пейзаж.

Таков же Лесков и в характере языка, вернее ряда «языков», на которых он повествует читателю. Он слитен и здесь при всем его многообразии, и каждый оттенок его языка осмыслен, обоснован характером владеющего им персонажа. Лесков не чужд стилизационного словотворчества. Он прибегает к нему в «Левше», «Полуночниках», но не ради показа блеска своего высокого мастерства: выдумывая порой новые слова, вроде «мимоносок» или «мелкоскопа», он усиливает ими красочность зарисовок.

Таковы вкратце главные ценности творческого наследства Н. С. Лескова. Теперь о претендентах на них.

* * *

В наши дни возрождения подавленного тенденциями XIX века национального русского самосознания право быть зачисленным в наследники Н. С. Лескова означает причастность писателя к русской национальной литературе. Вот почему к этому стремятся и в советской России и в Зарубежье. И там, и здесь значение Лескова растет с каждым днем. Из третьестепенного писателя, каким он считался 50 лет тому назад, Лесков возвысился до степени классика, каким провозгласил его никто иной, как шеф пролетарских писателей М. Горький.

Но может ли кто-либо из подсоветских русских писателей быть причисленным к плеяде последователей Лескова, всё творчество которого было проникнуто христианским миропониманием? Атеизм, полное безоговорочное отрицание духовности человеческой психики заложено в основу социалистического заказа, которому подчинен каждый из русских подсоветских писателей. Наиболее близкий формально Лескову Б. Пильняк мог следовать ему только в плоскости словотворчества. Сделав робкую, осторожную попытку документации, отразив в повести «Смерть» М. В. Фрунзе, Пильняк сломал себе шею. Никто из подсоветских писателей не сможет внутренне врасти, стать созвучным направленности творчества Лескова. Диамат и марксизм пересекают в корне все попытки приблизиться к нему.

Крупнейшими из преемников Лескова в литературе Зарубежья считаются И. Шмелев и А. Ремизов, несмотря на их глубокое различие между собой. Творческий путь И. Шмелева пролегает по цветистому лугу чистой русской народной веры в правду и милость Господню – путаная тропа литературной работы А. Ремизова ведет по корягам прямо к смрадному болоту, тому самому, куда черти таскали столь любезную его сердцу одержимую бесами Соломонию.

Спасов Лик влечет к себе души русских людей, виденных и понятых И. Шмелевым. Колокольный звон зовет их к молитве и покаянию.

Бесов смрадных, вонючих кикимор ищет в психике тех же людей А. Ремизов и, если ему удается поймать за хвост одну из гадин, то он с радостью повествует об этом.

Кто же из этих двух писателей внутренне созвучен Лескову?

Столь же различны и внешние стороны их литературного мастерства. Словотворчество И. Шмелева построено полностью на базе современного ему народного русского языка. Оно жизненно. Оно правдиво и обосновано. Уродование русского синтаксиса и морфологии русского слова А. Ремизовым не имеет этой базы. Для него это лишь литературный прием, трюк, выверт, которым он пытается поразить и заинтересовать читателя. Словообразование для него не средство к углублению мысли, но самоцель. Лишь очень поверхностный и близорукий критик сможет допустить в ремизовском словоблудии преемственность от проникновенного понимания души слова, каким обладал Лесков. Я глубоко уверен, что если бы «Пути небесные», «Богомолье» или «Лето Господне» попали бы сейчас подсоветскому русскому читателю, они потрясли бы его до глубин души. Сохранившиеся в советских библиотеках писания А. Ремизова не читаются там. Современная русская молодежь то с недоумением, то с отвращением отбрасывает эти книги.

Вторая мировая война не только перетряхнула до самых глубин идейный мир русского Зарубежья, она влила в него новые струи свежей крови. Вопрос о чистоте этой крови, о том, течет ли она в жилах «кроликов» или современных подлинных русских людей, не входит в тему этой статьи. Факт лишь тот, что в Зарубежье русской крови прибыло, что его идейный мир расширился, в него вступили новые представления, новые устремления; что эти концепции уже нашли свое отражение в художественной литературе, что выдвинулась группа новых писателей и публицистов, голос которых с каждым днем звучит всё громче и уверенней. Эти факты, мне думается, неоспоримы и очевидны.

Кто же они, эти неофиты русского Зарубежья? Куда они направляют свой шаг? Какие цели влекут их к себе? От чего они отталкиваются?

Два-три года возможности вести литературную работу – слишком малый срок для выявления лица писателя. Он позволяет наметить лишь основные, наиболее яркие и характерные его черты, но не дает еще всей полноты портрета. Только в таком аспекте мы и можем пока рассматривать творчество новых сил, вступивших в литературу русского Зарубежья. Но и эти штрихи позволяют сделать некоторые сообщения, наметить те линии направленности, по которым устремляется большая часть новых литературных работников.

Во-первых, подавляющее их большинство проникнуто христианским миропониманием, из чего ясно их внутреннее отталкивание от язычества и демонизма пресловутого «серебряного века», одним из видных представителей которого является в настоящее время А. Ремизов. Они ищут жемчужин добра в душах современного русского человека и находят их в сердцах своих современников, так же как в современной им среде находили Лесков и Шмелев. Нащупал же Л. Ржевский русые косы тургеневской Лизы под комсомольской косынкой девушки из бункера, разглядел же С. Юрасов черты Платона Каратаева на лице красноармейца Василия Теркина, «не один же я в России верен Богу остаюсь», сказал ему этот весельчак и балагур: смогли же отыскать отблески света Христова даже в темных глубинах чекистских сердец Н. Нароков и Г. Климов[60]? Каким путем кем указанными тропами шли они? Не Лесков ли, неутомимый искатель добра указал им эту дорогу?

Вторая черта, объединяющая новых писателей Зарубежья, – их тяга к России сущей, к двумстам миллионам русских людей. Не к левитан-скому пейзажу и не к «темным аллеям», не к билибинскому петушку и не к вывернутому наизнанку псевдорусскому ремизовскому словечку, а к ее человеку, к его сердцу, близкому и родному им. «Дорогие мои, любимые, где вы? Что с вами? Живы ли?», просто и родственно обращаются к ним Аглая Шишкова («Чужедаль»).

Новые писатели Зарубежья знают все язвы, все уродства жизни за Железным занавесом, и всё же непреодолимо тянутся к людям, им замкнутым. Эта тяга ярко отражена в небольшом, но глубоком и правдивом рассказе Н. Тарасовой «У границы» («Грани», № 17); ею проникнуты колоритные этюды Свена; она светит со страниц двух книг С. Юрасова. Это любовь, любовь не к абстрактному, порожденному ностальгией образу родины, но к ее подлинному, живому, сущему в ней человеку. Лесковская любовь. Та, которая дала ему проникновенную силу, чтобы увидеть, суметь увидеть библейского правдолюбца в лице городничего Однодума, грозную трагедию леди Макбет в уездном городе Мценске.

И еще одна черта того же портрета – чисто русское умение понять иноплеменника, увидеть в нем человека, даже если этот иноплеменник – враг. Немцы, зарисованные Л. Ржевским на страницах романа «Между двух звезд», или показанные Климовым в его рассказах, Юрасовым в его повести «Враг народа», эти немцы не шаблонные «фрицы» и боши, какими изображают их пошляки, полностью подчинившиеся французскому влиянию (по месту своего жительства), это люди, прежде всего люди. Видеть человека в иноплеменнике заповедал нам тот же Лесков.

Говорить о преемственности внешности лесковской литературной традиции, о восприятии характера его языка не стоит. Пусть этим занимаются рамолические[61] последыши «серебряного века». Мы, оттолкнувшиеся от его рафинированной лжи, ставим содержание выше формы. Сердце для нас привлекательнее щек и губ. Щеки и губы легко подкрасить или напудрить, но сердца-то никто не напудрит…

…Если бы мне предстояло начертать девиз на щите нового литератора русского Зарубежья, я предложил бы такой: «Идти от Лескова – придти к Лескову». Ведь мы, новые, ушли из России, чтобы к ней придти. Это наш путь. А Лесков – светоч на нем. Он весь от Руси и Русь в нем, в его творческом наследии.


«Наша страна», Буэнос-Айрес,

17 октября 1953 года, № 196. С. 4;

24 октября 1953 года, № 197. С. 4

Благословленный Лесковым(К 50-летию со дня кончины А. П. Чехова)

Среди множества воспоминаний современников об А. П. Чехове мы не находим ни одного, написанного его товарищами по университету. Словно он был совсем незаметен в среде студенчества. А между тем А. П. Чехов начал свою литературную работу, будучи еще на первом курсе, и имя Антоши Чехонте было широко известно читателям наиболее ходких в то время юмористических журналов, среди которых, несомненно, было много студентов. Лишь из вторых рук мы узнаем, что А. П. Чехов был прилежным студентом, не пропускавшим лекций, не манкировавшим клиническими занятиями… и только. В общественной жизни университета он, по-видимому, не принимал никакого участия. А ведь тогда там было бурное время: именно в те годы революционные настроения начинали овладевать студенчеством, происходили «студенческие беспорядки» на политической почве, организовывались первые землячества, первые кружки марксистов и «народников», подготовлявшие первые контингенты будущих эсдеков и эсеров. Но всё это проходило мимо студента Антона Чехова и молодого писателя Антоши Чехонте.

– Работать надо… работать! А всё остальное к черту! – скажет он потом и добавит в другой откровенной беседе – Студенты бунтуют, чтобы изображать из себя героев и легче за барышнями ухаживать.

А. П. Чехов требовал от людей не порывистой «с горением» работы, как у «героев» или тех, кто стремился ими стать, а упорной, методической, той, которую выполняет на своем месте обыкновенный человек, той, которую давал сам А. П. Чехов, написав за свою недолгую жизнь более тысячи рассказов, повестей, пьес и пьесок.

В конце прошлого века и в начале текущего в России были очень распространены открытки с группами модных в то время писателей. В центре подчеркнуто «пролетарский» Максим Горький, в блузе, с широким «революционным» поясом; над ним – его повторение – «подгорький» бездарный Скиталец, в такой же блузе и в пенсне, рядом молодой, тогда еще с интеллигентной бородкой и устремленными вдаль, полными лирической грусти глазами Бунин; с другой стороны – премированный красавец в щегольской поддевке, кумир гимназисток Л. Андреев, а за ним – явно пророческого вида вдохновенное лицо Мережковского… Сразу видно, что писатели, учители, властители дум, сеятели вечного… Только сбоку верхнего ряда примостился неизвестно кто. Не то земский врач, не то бухгалтер. Так себе, обыкновенный человек с ласковой, слегка иронической улыбкой. Совсем на писателя не похож. Но это Антон Павлович Чехов.

Таким обыкновенным, простым, лишенным тени претенциозности человеком вступил А. П. Чехов в русскую литературу в тот «учительский» ее век, когда русский читатель упивался злобным издевательством над Россией многоумного и хитроумного Щедрина, внимал «гласу народному» из уст Михайловского и Короленко, верил каждому их слову; когда «направление» (понимай, конечно, антинациональное и антиправительственное) было, безусловно, обязательным для каждого писателя, а талант был делом второстепенным; когда «вторая» цензура «прогрессивной» критики сводила к нулю «первую» правительственную цензуру и легко приводила к молчанию даже такие величины русской литературы, какой был Н. С. Лесков.

Поэтом можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан.

В то, более чем трудное для талантливых писателей, время простым, обыкновенным человеком вступил в круг «учителей», не пытаясь никого поучать, безнаправленческий и, следовательно, бесталанный, никчемный юморист Антоша Чехонте, да и вступил в нее не через «прогрессивные», а через иные двери, гостеприимно открытые ему националистами-почвенниками Сувориным и Лейкиным[62].

Результат такого вступления не замедлил быть отраженным «прогрессивной» критикой. А. П. Чехов был объявлен третьеразрядным писателем. Да и вообще писатель ли он, сомневались Михайловский и Скабичевский – двух строк в критической статье для такого безыдейного писаки достаточно… Литературная жизнь Антона Павловича Чехова в ее первые годы висела буквально на волоске.

Но кто же угадал в этом, казалось бы, незначительном, скромном, простом Антоше Чехонте гигантский талант классика русской литературы Антона Павловича Чехова? Властители дум? Сеятели разумного, вечного? «Прогрессивные» генералы от критики?

Нет. Затравленный в то время этими самыми генералами, но не сложивший оружия «руссейший русак» Н. С. Лесков.

В середине октября 1883 года редактор журнала «Осколки» Н. А. Лейкин познакомил Н. С. Лескова со своим скромным молодым сотрудником Антошей Чехонте. Лесков уже знал эту фамилию по журналу и, несмотря на всю строгость свою к молодым литераторам и даже некоторую озлобленность характера, вызванную жестокой борьбой с «прогрессивными» современниками, при первой же встрече подарил «милому юноше» свою книгу «Сказ о тульском косом левше и стальной блохе» с надписью, датированной 12 октября 1883 года. А в один из следующих дней, после какого-то литературного обеда и долгой, задушевной беседы с юным Чеховым, полушутливо благословил его на служение русской литературе:

– Помазую тя елеем, как Самуил помазал Давида. Пиши, – сказал он, как сообщает в своих воспоминаниях сын писателя, А. Н. Лесков.

В дальнейшем Лесков внимательно следит за творчеством Чехова. В конце того же года он пишет Суворину: «Чехов хорошо вырабатывается». И снова ему же через некоторое время: «У Чехова очень хорош этюд “Именины” в последней книжке “Северного Вестника”».

Юморист-миниатюрист Антоша Чехонте вырастает в драматурга А. П. Чехова: на сцене «Иванов». Лесков в восторге от него. «Учительская пьеса, – пишет он, – всё хорошо: и замысел, и типы, и язык у всех живой, у всех свой, и само название обобщающее, самое родовое… К сожалению, слишком много у нас Ивановых, этих безвольных, слабых людей, роняющих всякое дело, за которое они возьмутся. Умная пьеса! Большое драматургическое дарование».

Но «направленцы» всё еще упорно не хотят признать таланта Чехова, и Лескову приходится бороться за судьбу благословленного им юноши.

– Я иногда тороплюсь радоваться, – пишет он – что приходит к делу новый человек со вкусом, умением и пониманием того, для чего стоит писать; но я не всегда ошибался, я первый гласно указал на Чехова… И раньше многих заскорбел об удивительном для меня упадке Короленко. Я не думаю, чтобы я увлекался моей любовью к литературе до того, чтобы делать из мухи слона.

Но не из мухи, а из талантливого А. П. Чехова делает Н. С. Лесков «слона» русской литературы, вернее, видит его в нем, провозглашая «гением» Антона Чехова на встрече нового 1888 года в редакции «Нового Времени».

Спор о Чехове продолжается даже после появления в печати знаменитой «Палаты № 6».

– Разве это неважно, как добрый и образованный человек погибает в провинции? За одну фигуру безжалостного сторожа Никиты редактору надо хвататься обеими руками за рассказ Чехова. Заграницей он бы стал выше мопассановских. Он сделает честь любой литературе, и если такими рассказами не удовлетворяются, то уж извините! «Палату № 6» я почитаю за прекрасное произведение, а вы за очень плохое, – пишет Лесков «прогрессивному» критику Фаресову. И с этой, не раз высказанной, уверенностью не только в силе, но и в благой направленности таланта А. П. Чехова, Лесков сходит в могилу в 1895 году, когда талант Чехова становится уже общепризнанным.

– О таком писателе и поговорить приятно, – восхищается очарованный «Степью» Л. Н. Толстой и ласково смотрит на Чехова из-под насупленных седых бровей.

Интересно отметить, что Чехов лечил, как врач, смертельно больного Лескова и получил от него, в качестве гонорара, книгу «Соборяне» с надписью «Благополучному доктору Антонио от автора».

В наши дни, когда вопреки утверждениям изгонявших Лескова из русской литературы «прогрессистов», величие его таланта и значение его творческого наследства признано по обе стороны Железного занавеса, и на право считать себя его наследниками претендует немало российских литераторов, нередко без всяких к тому оснований, установление преемственной связи между Чеховым и Лесковым приобретает особое значение.

Есть ли она? В чем она, если существует? Воспринял ли и как воспринял А. П. Чехов благословение Н. С. Лескова?

Оба они – и благословивший Н. С. Лесков и благословленный им А. П. Чехов – вступили на тернистый путь литературного творчества простыми русскими людьми, не претендующими ни на какие высокие учительские звания и не пытавшимися кого-либо и в чем-либо поучать, не выпячивавшими на первый план своего «направления».

Оба они не искали каких-то исключительных героев, подобных ходульным, чванливым и насквозь фальшивым манекенам Чернышевского, приспособленным для примерки революционных плащей. Не стремились они и к изображению до тошноты нудных, но бесспорно идеологически выдержанных «светлых личностей» Шеллера-Михайлова или пришедших позже изломанных неврастеников Л. Андреева и, предельно тенденциозных, но далеких от жизненной правды персонажей Горького, или вывернутых наизнанку гомункулусов Ремизова и к нему близких. Писали они оба просто, о простых людях оставаясь сами прежде всего простыми русскими людьми.

– Надо писать просто, и каждый должен говорить своим собственным, а не чужим языком, – утверждал Чехов, – достаточно взять один кусок текущей жизни и своими словами описать его. Нет маленьких явлений – есть маленькие писатели.

Сквозь эти, казалось бы, действительно мелкие явления, подчас шутливо показанные им в целой тысяче отдельных кристаллов, Чехов умел видеть далеко и глубоко. Умел видеть и показать Россию, так же, как и своих кристаллах видел и показывал ее подлинное лицо Н. С. Лесков, ничего от себя не выдумывая и ничего из виденного им не извращая.

Чехов так же, как Лесков, безмерно боялся даже ничтожной фальши в своих рассказах и безжалостно вычеркивал из них всё то, что могло бы показаться фальшивым.

Оба эти писателя видели и показывали Россию, безмерно любя ее, с ее «обыкновенными» людьми; любили ее, видя и глубоко понимая все их недостатки, но не клеймили их за то презрением, а выискивали средство к их оздоровлению. И оба они находили это средство в повседневном, обычном творческом добре, в посильном, пусть даже мелком служении ему, без трескучих фраз, без громкозвучных лозунгов, без блистательных целей, но в реальном добре, ощутимом для ближних, для «малых сих».

«Прогрессивная» критика утвердила за Чеховым титул бытоописателя хмурых, пошлых, поглощенных буднями и засосанных ими обывателей. Но разве не видел он светлого луча, даже многих лучей в этих буднях?

Вот источающее безмерный запас жертвенной любви сердце «Душеньки», понятой и высоко оцененной Л. Толстым. Это будни? Да, будни, уездные русские будни, и в них – немеркнущий свет любви.

Вот «Студент», сливающийся с народной стихией в Светлую Пасхальную ночь, объединенный с ней в общей любви и общем понимании жертвы Христовой. Это будни? Да, будни русской жизни, «обыкновенное» дело «обыкновенных» людей. Не героев, нет, не героев – простых русских людей.

Вот трогательно-смиренный в своем человечестве «Архиерей» и его старушка-мать. И они – «обыкновенные» русские люди.

Вот, наконец, удачливый купец Лопахин («Вишневый сад»), но разве не от всей души старается он помочь не умеющим жить Раневским, «барыне», утеревшей ему разбитый нос, когда он был еще босоногим мальчишкой? Разве и в нем не видит и не показывает А. П. Чехов света русской души и ее тепла?

Даже «В овраге», в глухом, в глухом, суровом овраге русского быта различает Чехов малый, внесенный туда свет и ощущает большое, разлитое им тепло.

– В русском человеке света мало, а тепла много, – говорил митрополит Филарет.

Этот малый, неблещущий свет и большое излучаемое им тепло умел видеть и воплотить в своем творчестве Антон Павлович Чехов, благословленный на литературный подвиг великим ловцом душ перед Господом Николаем Семеновичем Лесковым.


«Знамя России», Нью-Йорк,

15 июня 1954 года, № 109. С. 8–10

Диагноз доктора Чехова

– Странное существо русский человек, – сказал однажды А. П. Чехов А. М. Горькому. – В нем, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нем остается какой-то серый хлам. Чтобы жить по-человечески, надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты и играет всю жизнь. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего, кроме «Новостей терапии», не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни – простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или в губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев или Сморгонь для исполнения. А какое действие произведут они в Змиеве и Сморгони, об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат перестает заботиться о защите правды, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравший сносно две-три роли, уж не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений…

В этих, как всегда, правдивых словах великого правдолюбца им самим или передававшим их в своих воспоминаниях Горьким допущена одна явная неточность, ясная из смысла всей этой речи: А. П. Чехов, сказав «русский человек», подразумевал под ним русского интеллигента его эпохи. Ведь приведя ряд примеров, А. П. Чехов указывает только на лиц так называемых интеллигентных профессий: адвокатов, врачей, актеров и т. д., т. е. на русскую, главным образом, «прогрессивную» интеллигенцию его времени – эпохи «генеральной репетиции» русской революции, первого пятилетия XX века.

Но Чехов – отнюдь не «обличитель». Герценовская тенденция критики «с другого берега» ему абсолютно чужда. Он живет на «этом берегу», в России, в ее среде, вместе с нею, слитно и неразрывно. Вместе с ней он любит, страдает, болеет ее болезнями и радуется ее радостями. Еще более чуждо ему злобное ненавистничество Щедрина. Ни в одной строчке Чехова нет злобы. Он – врач, видящий болезнь пациента, но не осуждающий его за эту немощь, какого бы происхождения она ни была.

– Собственно говоря, подлецы тоже несчастные люди, черт их возьми!

Именно за этот отказ от осуждения, за полное отсутствие злобной сатиры, даже оттенка ее, в мягком, деликатном и чутком юморе сам Чехов был осужден своими «прогрессивными» современниками, в лице их главы, псевдонародника Михайловского и его приспешников, как писатель «без направления» и, следовательно, безыдейный, никчемный…

Но была ли действительно у Чехова какая-либо направляющая его творчество линия, которой он следовал бы всю жизнь? Или он был действительно мягкотелым Маниловым своей эпохи, неспособным к утверждению своей творческой воли?

Ответ на это мы находим в его личном отношении к «прогрессивным» судьям и критикам.

– Попытка свести Чехова с Михайловским и Глебом Успенским не удалась, – свидетельствует В. Короленко в своих воспоминаниях.

И не могла удасться. Чехов был подлинно народным писателем и тонко чувствовал всю фальшь «народников». Знал цену и их критике.

– Только Скабичевский однажды произвел на меня впечатление, – сказал Чехов Горькому, – он написал, что я умру в пьяном виде под забором.

А ведь Скабичевский в то время владел умами молодежи, именно той молодежи, из которой выросло в дальнейшем «февральское» поколение русской «прогрессивной» революционной интеллигенции.

Истинным направлением творчества А. П. Чехова было неизменно владевшее им стремление к правде в литературе. Этому направлению он следовал всю жизнь, не поддаваясь никаким чужим влияниям, даже всецело господствовавшим тогда в русской литературе революционным настроениям. Знал Чехов и им цену.

– Я не понимаю, почему вся молодежь без ума от Горького, – говорил он А. Сереброву (Тихонову), – вот вам всем нравится его «Буревестник» и «Песня о Соколе». Но ведь это еще не литература, а набор громких слов. Я знаю, вы мне скажете – политика! Но какая же это политика? «Вперед без страха и сомненья»! А куда вперед – неизвестно?! Если ты зовешь вперед, надо указать цель, дорогу, средства. Одним «безумством храбрых» в политике никогда ничего не делалось. «Море смеялось»… Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает.

А о революционных декадентах типа Бальмонта с его «горящими зданиями» Чехов высказался еще определеннее:

– Жулики они, а не декаденты. Гнилым товаром торгуют… Это всё они нарочно придумали, чтобы публику морочить… И ноги у них вовсе не «бледные», а такие же, как у всех, волосатые…

– Ну, какой же Леонид Андреев писатель? Это просто помощник присяжного поверенного, который ужасно любит красиво говорить.

«Прогрессивная» критика по ту и по эту сторону Железного занавеса до сих пор умышленно не отметила одной чрезвычайно важной черты в творчестве А. П. Чехова: ни в одном из тысячи его рассказов, ни в повестях, ни в сценических произведениях даже отдаленно не показан тип революционера современной Чехову эпохи. Большевистские литературоведы старались изо всех сил установить свое родство с А. П. Чеховым («Вишневый сад») и брошенную вскользь фразу Вершинина («Три сестры) о прекрасной жизни, которая наступит через триста лет. Однако даже Горький был вынужден признать несостоятельность такой «революционности» А. П. Чехова:

– Дрянненький студент Трофимов красно говорит о необходимости работать и бездельничает, развлекается глупым издевательством над Варей, работающей не покладая рук… Вершинин мечтает о том, как хороша будет жизнь через триста лет, а не замечает, что около него всё разлагается… – сказал он.

Чехов с предельной ясностью видел всю фальшь революционной интеллигенции своего времени:

– Студенты бунтуют, чтобы прослыть героями и легче ухаживать за барышнями, – говорил он Сереброву, – а потом сами становятся прокурорами по политическим делам, – добавил он в разговоре с Елпатьевским[63].

– Хорош белый свет, – сказал он Щепкиной-Куперник, – одно только в нас нехорошо: мы. Как мало в нас справедливости! Как плохо мы понимаем патриотизм. Мы, говорят в газетах, любим нашу родину… А в чем выражается эта любовь? Вместо знаний нахальство и самомнение паче меры, вместо труда – лень и свинство. Справедливости нет… Работать надо, а всё остальное к черту!..

Но кто же эти «мы»? Кого зачисляет А. П. Чехов в разряд «нас»?

Современную ему русскую «прогрессивную» интеллигенцию, в ряды которой он был почти насильно втянут неизбежно окружавшей его литературной средой. А это окружение приложило все силы к тому, чтобы оторвать А. П. Чехова от консервативно-почвенной группы Суворина и Лейкина. Доходило буквально до скандалов, обструкций, которые устраивали «прогрессисты» на квартире Чехова пришедшему к нему нововременцу Меньшикову (воспоминания Елпатьевского). Но и влившись в их русло, сблизившись с группой Горького, с петербургскими «прогрессистами», с Короленко и ловкачом Гольцовым, правдолюбец Чехов остался верным самому себе: певцом «революционной бури» он не стал ни в какой мере. Предпочел промолчать о типе революционера в данной им энциклопедии русской жизни начала века.

Почему промолчал? – приходит невольно вопрос.

Ответ на него дает сам характер творчества А. П. Чехова. Обличителем он не был, а в этом случае нужно было или обличать, или молчать. Не мог он и плыть «против течения» в предреволюционные годы начала века. Сил не было. Последний градус чахотки. Оставалось только закрыть свои усталые глаза и «не заметить» крикливого урода.

Осуждать Чехов не мог, не умел и не хотел. Он и в литературе оставался врачом и как врач, прошел по бесконечному ряду палат, заполненных смертельно больной русской интеллигенцией. Ведь крестьянству и буржуазии Чехов уделил едва ли больше пяти процентов своего внимания. Там натуры здоровые, сами поправятся, а он, врач, идет к больным и ищет для них лекарства.

Идет, он, идет по палатам… Номер один, номер два… номер шесть… страшная номер шесть! А не страшнее ли ее палата «Ионыча», в которой «прогрессивная» интеллигентка, борясь с «предрассудками», зажигает три свечи и читает в их свете бездарный, но «направленческий» роман, а ее пошляк-муж глубокомысленно изрекает: «Недурственно»? Не страшнее ли она потому, что именно в этой тине, отравленной ядовитыми испарениями, гибнет молодая жизнь их дочери?

Дальше идет доктор Чехов. Вот палата «Дуэли». До какого глубокого падения должен был дойти современный Чехову русский интеллигент, чтобы быть принужденным работать после безмерного унижения, под дулом пистолета…

Дальше. Ряд серых, скучных, хмурых кроватей бесконечен. Вот «скучный» профессор, не знающий, как жить и для чего жить при всей своей действительной углубленности, а вот его самодовольный, тупой коллега, поучающий труду скромных работников дядю Ваню и Варю и сам не делающий ровно ничего. Вот палата стонущих от неумения построить свою жизнь трех сестер-интеллигенток… Вот палата самоубийцы Иванова, неврастеника, не знающего к чему применить себя, да и не имеющего воли и стремления к этому применению.

В каждой повести, в каждом рассказе писатель-Чехов открывает дверь новой палаты, а врач-Чехов ставит безошибочный диагноз находящимся в ней больным. Лекарство одно для всех – труд, слияние с творческой работой нации, вхождение в нее для заполнения соответствующего места.

– Работать надо, работать… А всё остальное к черту!

Что «остальное»? Что «к черту»?

Да разве не ясно «что»? То, именно, что сумел отбросить от себя «к черту» сам Антон Павлович Чехов – ту интеллигентскую шелуху, беспочвенное, безответственное политикантство, псевдопрогрессивное «направленчество», самодовольное зазнайство, безволие и вместе с тем воображение себя «солью русской земли», выразителями мысли и чувства народных, крикливое критиканство, отрыв от творческой работы нации-государства и еще, и еще… Длинен перечень всех болезней предреволюционной русской интеллигенции, ее «февральского» поколения…

Страшен диагноз, поставленный мягким, чутким и деликатным, но правдивым д-ром Чеховым у одра безнадежно больного.

Безнадежно?

Есть пошлая, трафаретная фраза, которую нередко произносят врачи у постели умирающего: «наука здесь бессильна, но будем надеяться на милость Божию».

Не обошелся без нее и д-р Чехов, но в отличие от своих коллег произнес ее с полной верой, действительной верой, выношенной в сердце к концу своей недолгой жизни. Пятнадцать лет носил в себе А. П. Чехов дивный образ «Архиерея», служителя Христа, и лишь выносив, выстрадав, смог записать его. К концу своей жизни… И не только его, «Архиерея», видел он вне больничных палат, в ином мире, в мире всей полноты русской жизни. Видел он там и «Студента», повествующего в пасхальную ночь безграмотным бабам о жертвенных муках Христа и сливающегося с ними в общем русле русской народной стихии. Видел и монашка-поэта, вдохновенно слагающего акафисты Небесной Заступнице. Как бесконечно далек этот поэт от тех, с которыми соприкасался А. П. Чехов в литературном мире и как понятна Чехову его светлая красота…

«Наука здесь бессильна». Диагноз д-ра Чехова подтвержден смертью больного, отравленного ядами собственного организма в 1917-м году. Но… «будем надеяться на милость Божию». Живут же еще на Руси «студенты», хранящие правду Господню в сокровенных недрах национальной стихии. Живут! Знаю, сам их видел и рассказываю о них здесь, в зарубежье, по мере своих сил и своего голоса. Жив Бог Земли Русской!


«Наша страна», Буэнос-Айрес,

29 мая 1954 года, № 228. С. 3–4

«Хорошая» война(к 100-летию со дня рождения Вл. С. Соловьева)

«После сражения на Аладжинских высотах один из наших передовых кавалерийских отрядов стремительно продвигался в горы Турецкой Армении. Дело происходило в 1877 году.

Огромный обоз с беглыми армянами не успел спастись и его захватили башибузуки. Они развели огонь под телегами, а армян, кого головой, кого ногами, а кого спиной или животом привязали к телеге, на огонь свесили и потихоньку поджаривали. Женщины с отрезанными грудями, животы вспороты. Всех подробностей рассказывать не стану, только одно у меня и теперь в глазах стоит: женщина навзничь на земле за шею и плечи к тележной оси привязана, чтобы не могла головы повернуть, лежит не обожженная и не ободранная, а только с искривленным лицом – явно от ужаса померла. Перед нею высокий шест в землю вбит, и на нем младенец голый привязан, ее сын, наверное, – весь почерневший и с выкатившимися глазами, а подле и решетка с потухшими углями валяется. Тут на меня сначала какая-то смертельная тоска нашла, на мир Божий смотреть противно, и действую как будто машинально. Скомандовал рысью вперед, въехали мы в сожженное село – чисто, ни кола, ни двора»…

Этот эпизод из русско-турецкой войны 1877–1878 гг. я частично цитирую, а в дальнейшем пересказываю из книги Вл. Соловьева «Три разговора». Он не вымышлен автором, а согласно его сноске, прослушан им из уст командовавшего этим русским отрядом ген. Н. Н. Вельяминова и позже исправлен в рукописи М. М. Бибиковым[64], следовательно, достоверность его сомнению не подлежит.

Далее автор, Вл. Соловьев, повествует о том, что занявшие разгромленное и сожженное армянское село русские войска нашли там одного случайно уцелевшего армянина и узнали от него, что банда побывала здесь всего лишь пару часов назад и потом ушла в направлении другого большого армянского поселения, до которого пути часов пять, но по известной армянину горной тропинке можно пробраться туда часа за два.

В распоряжении ген. Вельяминова был Нижегородский драгунский полк, три сотни казаков и конно-горная батарея, а башибузуков, по словам армянина, было не менее пяти тысяч. Но, ни минуты не задумываясь, ген. Вельяминов двинул свой отряд по горной тропе, с невероятными трудностями протащил по ней горные орудия и вышел к угрожаемому поселку в тот момент, когда к нему уже подходили башибузуки. Силы были явно неравны, но настроение драгун и казаков было таково, что командующий отрядом, не колеблясь, решил вступить в бой. Он замаскировал свою батарею, прикрыл ее одной сотней кубанцев, поставил драгун уступами для флангового удара, также скрыв их, а две сотни казаков бросил на банду с целью подманить ее к батарее. Маневр удался. Погнавшись за легкой добычей, вся масса башибузуков тысяч в пять наскочила на орудия, казаки разомкнулись вправо и влево, и батарея смогла на дистанции в 30 сажен дать три картечных залпа. Ударившие с фланга драгуны довершили не только поражение, но почти полное уничтожение разбойников. Наши потери были 37 убитых казаков. Село было спасено. В нем жило несколько тысяч армян.

«Три разговора» Вл. Соловьева написаны им не в форме философского трактата, но в виде разговора между прогрессивным политическим деятелем, бытовым христианином (чуждым богословию и религиозной философии) генералом и самим автором, которого он условно именует инициалами. Тем не менее, «Три разговора» Вл. Соловьева – философский трактат, одной из ведущих тем которого является оправдание справедливой войны с точки зрения христианской идеологии. Приведенный эпизод служит иллюстрацией к основному тезису автора: война не есть безусловное зло и мир не есть безусловное добро. Возможна и бывает «хорошая война, возможен и бывает плохой мир» (курсив В. Соловьева).

Этот тезис философа Вл. Соловьева, признанного бесспорным христианином и православной и католической Церквями, резко противоречит безоговорочному осуждению всех видов и форм войны, распространенному в среде христианских пацифистов основывающихся на утвержденном Евангелием братстве людей во Христе.

«Все люди братья, – отвечает им Вл. Соловьев устами одного из своих персонажей, – прекрасно, очень рад, но ведь братья-то бывают разные? И почему же мне не поинтересоваться, кто из моих братьев Каин и кто Авель? Если на моих глазах брат мой Каин дерет шкуру с брата моего Авеля и я именно по неравнодушию к братьям своим дам брату Каину затрещину, вы вдруг меня укоряете, что я про братство забыл! Нет… потому и вмешался… а то мог бы спокойно пройти мимо».

Таким образом, не прибегая к сложным философско-догматическим построениям, но на основе действительного и действенного в нашей земной жизни здравого смысла, на основе реальной борьбы с реальным злом, Вл. Соловьев утверждает не только неизбежность, но и необходимость справедливой борьбы со «злым братом» ради спасения «доброго брата». Противоречит ли такая концепция христианскому пониманию братства людей на земле? Отрицая ее, мы, безусловно, впали бы в «непротивление злу» Льва Толстого (следует, кстати, напомнить читателю – злейшего врага Вл. Соловьева), т. е. в осужденную православною Церковью ересь. Может ли быть спокойна совесть человека, убившего – в такой, справедливой войне своего врага, – ставит вопрос Соловьев и для решения его вводит в орбиту конфликта «третье лицо», т. е. того страдающего брата нашего, которому каждый христианин обязан помочь.

«Есть и третье лицо и, кажется, самое главное – жертва злого насилия, – требующая моей помощи, – пишет Соловьев, – ее-то вы всегда забываете, а совесть говорит о ней прежде всего. Воля Божия тут в том, чтобы я спас эту жертву… Ей помочь я должен во что бы то ни стало и во всяком случае. Должен помочь тем, кого обижают. Вот что говорит моя совесть».

Для иллюстрации этого христианского разрешения возможного в душе каждого солдата конфликта со своей совестью, для устранения вполне вероятных и смущающих многих сомнений, Соловьев приводит заключительные слова рассказа ген. Вельяминова: «Так чиста моя совесть в этом деле, что я иногда и теперь от всей души жалею, что не умер после того, как скомандовал последний залп. И нет у меня ни малейшего сомнения, что умри я тогда, прямо предстал бы пред Всевышним со своими 37-ю убитыми казаками и заняли бы мы свое место в раю рядом с добрым евангельским разбойником».

Разработка вопроса о разграничении в нашей земной жизни добра от зла, о различии между действительным добром и псевдодобром – одна из главных тем религиозно-этических работ Вл. Соловьева. Признав и утвердив справедливость и согласованность с принципами христианства, направленных к добру освободительных и защитительных войн, этот философ утверждает за русской армией по праву принадлежащее ей имя Христолюбивого Воинства. Одновременно с этим он устанавливает моральную высоту воинского подвига и тем утверждает внутренние духовные основы военной профессии, сближая жертвенность бойца за праведное дело с подвижничеством мученика.

В наши сумбурные дни утраты нравственных основ в политике, общественной жизни и принципах ведения войны морально-этическая философия Вл. Соловьева приобретает особо важное значение. Его труды выходят из рамок изучения их специалистами богословия и философии. Они становятся достоянием широкого круга читателей. Написанные им простым бытовым языком «Три разговора» должны быть прочтены каждым из тех, кто готовит себя к подвигу спасения своих страдающих братьев, и ясным, вполне конкретным указанием для современных политиков служат слова Вл. Соловьева, поставленные им в предисловии к этой книге: «Если прекращение войны вообще я считаю невозможным раньше окончательной катастрофы (которую предвидел и охарактеризовал Вл. Соловьев в “Краткой повести об Антихристе”. – Б. Ш.), то в теснейшем сближении и мирном сотрудничестве всех христианских народов и государств я вижу не только возможный, но необходимый и нравственно обязательный путь спасения христианской мира от поглощения его низшими стихиями».


«Часовой», Брюссель,

май 1953 года, № 331. С. 15–16

«Бриллианты» и булыжники

Придется начать издалека, хотя это и скучно, в силу чего ограничимся лишь расстановкой главных, соответствующих теме, вех на пути развития литературы.

Можно ли не видеть политического значения «Илиады»? Крупнейший государственник того времени Пизистрат, по приказу которого ее песни были собраны, систематизированы и отредактированы, видел это ясно и пользовался ею, как мощным агитационным орудием. Комедии Аристофана пропитаны не только государственной (Афинской) политикой того времени, но отражают даже узко-партийные взгляды ее автора. Гораций тоже не избег уклона в политику, а Овидий откровенно служил ее целям. Данте разместил по кругам ада всех своих политических врагов. Шекспир отражал политическую направленность группы лорда Эссекса, и его пьесы ставились с целью агитации в театрах Лондона накануне и в день восстания. О политической насыщенности памфлетов Рабле и Свифта говорить не приходится, так же как о сатире Вольтера. «Разбойники» Шиллера отвечали политической настроенности Туген-бундта. Гюго гениально облек политику в высшие формы художественного слова. Бальзак… Золя… Патриотические рассказы Мопассана…

Наши времена – Жид, Сартр, Орвелл, Кестлер…

Стендаль был прав, сказав, что «политика – камень на шее литературы», но ошибся в выводе. Как видим, политика не погубила литературы в течение 80 лет, по его предсказанию, но благополучно живет в ней уже третье тысячелетие средиземноморской культуры.

Теперь расставим такие же вехи на пути русской литературы. Национально-политическая направленность «Слова о полку Игореве» ясна из обращения его автора к князьям, и странно лишь то, что до Маркса ни один из исследователей не обратил на это должного внимания. Киевский цикл былин насыщен агитацией борьбы со степью, а образы Ильи Муромца и Микулы Селяниновича определяют в художественной форме политические устремления крестьянства за целую тысячу лет (до наших дней включительно). Политические настроения крепнущей Москвы отражены в слабых по их художественному значению литературных памятниках того времени и ярко выражены в блестящей публицистике – полемике Грозного с Курбским. Кантемир и Ломоносов насыщали свою неуклюжую поэтику политическими тенденциями Петра. Радищев косноязычно пересказывал Гельвеция и Руссо. Пушкин? Пусть за меня ответят «Полтава», «Клеветникам России», а заодно и «Медный всадник». Тютчев? «Целые царства и поколения будут перемелены», – прорицал он, возводя политическую мысль к пафосу мистического прозрения. В 1866–1868 гг. севастополец Л. Толстой ответил на политическую агрессию Европы (1853–1855) непревзойденной в мировой литературе эпопеей русского героизма патриотического подвига, возглавленного народным вождем Кутузовым и монархом, к ногам которых он поверг развенчанного им кумира Европы – Наполеона. И здесь нет политики?

Боюсь, что на газетных листах не хватит места даже для самого сжатого перечисления русских художников слова, обрабатывавших при

помощи его чисто политические темы. «Бесы», Щедрин, Ал. К. Толстой, «Красный смех» Л. Андреева, «Мать» Горького, Гумилев, «Тихий Дон» Шолохова и «Хождение по мукам» А. Н. Толстого в СССР, а параллельно с ними блестящая серия историко-политических романов М. Алданова в эмиграции.

Политика, политика, политика в литературе. Она входила и входит в жизнь людей, поэтому и не может быть исключена из художественной литературы, отражающей эту жизнь. Да, она тяжкий камень, очень трудный для его обработки мастерами слова, но он не тянет литературу вниз, но, наоборот, укрепляет ее изнутри, бетонирует ее сердцевину, на которой базируются внешние формы. Тем самым этот камень усиливает весомость воспринявших его произведений и утверждает их место в общем ходе развития литературы.

Это место они занимают в ней в силу актуальности темы данного произведения, ее созвучия с подлинной современностью, полноты ее разработки, но не вследствие созвучия с крохоборством злободневности. Между актуальностью темы и темой дня непроходимая пропасть, разделяющая, примерно, глубоко актуальные для современности романы и повести М. Алданова (хотя бы на темы Французской революции) от злободневной халтуры Брешко-Брешковского[65], хотя внешне и тот и другой как будто бы обрабатывали в одно и то же время одну и ту же тему.

Уровень талантливости автора играет в данном случае второстепенную роль: «Красный смех» Андреева, блестяще оформленный этим безусловно талантливым литератором, теперь забыт. Он умер, т. к. был только злободневен, но не актуален. «Рассказ о семи повешенных», потрясавший читателя в дни оны, в наши дни бледен и жалок при сравнении хотя бы с «Мнимыми величинами» Н. Нарокова[66], несмотря на то, что Андреев был, несомненно, опытнее и, быть может, талантливее Н. Нарокова, писателя пока еще не профессионального.

Каким же измерителем мы можем пользоваться для определения степени актуальности темы и отграничения ее от злободневности? Кратковременного от долговременного, «вечного»?

Наиболее точным прибором для этого измерения служит, увы, только само время. Актуальная тема любви, видоизменяясь по внешности, прошла от Федры к Аксинье Астаховой, через Хлою, Беатриче, «Прекрасную Даму» менестрелей, Ярославну, Джульетту, мадам Бовари, Наташу Ростову и Лизу Калитину, дав кривую, характеризующую всё развитие человеческого духа, то вздымаясь к небу, то снижаясь к зверю. Эта тема была актуальна во всех своих вариациях.

Тема патриотического героизма, пройдя через множество таких же мутаций, выросла от сугубо внешнего, личного подвига Ахиллеса до глубочайшей внутренней жертвенности, подсознательных комплексов капитана Тушина и так же была актуальна во всех своих видоизменениях, сохраняя эту актуальность во все времена. Таково измерение актуальности по хронологической вертикали.

Тема политики в литературе при обзоре ее в том же направлении разработана еще шире. Она начата под стенами Илиона и дожила до Сталинграда, не старея и, видимо, не готовясь к смерти. Она шире двух предыдущих и потому, что нередко вплетается в них, как например, враждой Монтекки и Капулетти в любовную тему Джульетты, или жертвенностью во имя политических целей с времен Гомера до наших дней. Но нужно и здесь различать политику и политиканство. Первая актуальна, второе только злободневно.

Но измеритель времени действует только в вертикальном, историческом рассечении процесса, в горизонтальном же сечении, в иерархии, устанавливаемой текущим днем, мы не имеем сколь либо точного измерительного прибора. Спрос рынка, «контроль рублем», применяемый в свободном мире, – обманчив. Просмотрим хотя бы книжные каталоги нашей эмиграции, и мы увидим, что раскупались полностью главным образом романы Брешко-Брешковского, Бебутовой и Крыжановской[67]. «Проверка рублем» сфальшивила.

В тоталитарных странах при контролируемости библиотек и издательств широко применяется статистика читаемости, но в силу неизменно сопутствующей всем социалистически-тоталитарным системам принудительности в области мышления этот измеритель также фальшивит: население СССР принуждено читать не только вещания Сталина, но и «Мать» Горького. Школьников заставляют прочитывать «Что делать?» Чернышевского, и они повинуются, преодолевая в себе тошноту. На этом принуждении читателя там и строится пресловутый «социальный заказ».

Реальность он или миф?

Для ответа на этот вопрос прибегнем к критерию времени. «Илиадой» упивались Перикл и Пизистрат, ею же зачитывались Энгельс и Толстой. Таким образом, какая-то истинная форма социального заказа во времени – реальность, а не миф.

Но 99 % всех советских школьников всеми силами ловчатся, чтобы не читать, а лишь узнать содержание «Что делать?» и «Матери».

Почему? Потому что реальный социальный (общественный) заказ подменен социалистической фальшивкой. Большевики осуществили то, к чему с переменным успехом стремилась вся «прогрессивная» критика XIX века от Белинского до Скабичевского – принудительное управление читателем и писателем.

В этом и кроется ложность советского «социального», по существу же социалистического заказа. Здесь его миф.

Подобный подмен общественных требований злободневными фальшивками политиканов действительно виснет тяжким камнем на шее не только литературы, но и всех видов искусства, вплоть до столь ограниченного его сектора, как орнамент в живописи и архитектуре. Даже в этой обособленной области художник наших дней вряд ли посмеет ввести в орнамент мотив свастики в Германии, в свободной Италии – связку ликторских прутьев[68], а в СССР – воспользоваться мотивом креста и лучей. Не только большевики практикуют такого рода зажим. Они лишь осуществляют полностью стремление «прогрессистов» России XIX века утвердить в ней «вторую цензуру». При большевиках она переросла в «первую».

«Прогрессивная» часть старой эмиграции неразрывно связана с предреволюционным русским либерализмом, о чем и теперь гордо возглашают ее лидеры в литературе и публицистике. Традицией именно этого «прогрессизма», чуждого, разобщенного с российской почвенностью, и было вызвано отталкивание «прогрессивной» интеллигенции от русской революции, принявшей в октябре форму ими непредвиденную. Это же служило им базой для провозглашения себя «истинной Россией» в противовес России подсоветской.

Противопоставление себя современной, реальной России живо в «прогрессивной» эмиграции и до сих пор. Оно выявляется теперь в теории «морлоков» («Новое русское слово»), в выдранных из советской самокритики анекдотиках, выдаваемых за драму советского быта, и в утверждении о «низком культурном и умственном уровне» современной подсоветской русской молодежи теми же, кто одновременно закрепляет «почетное место в истории русской литературы» за несусветной нелепицей А. П. Бурова[69].

Русские «прогрессисты» XIX века не врастали корнями в почву нации, но всегда противопоставляли ей самих себя то в лице обличителей ее «косности и мракобесия», то в форме разрушителей всех «основ», то в образах «лишних», непонятных, не оцененных страдальцев за высшую правду, то в виде поучателей бутафорского, загримированного а ля мужик воображаемого объекта этих поучений (вернее всего самих себя).

Шквал революции вымел эти «летучие листья», как именует нескончаемый цикл своих статей один из последышей российского «прогрессизма» в эмиграции. Подобный «летучий лист» не может, не в силах допустить того, что на его опустевшем месте уже пробилась свежая зелень, что оборванный, оголенный пронесшеюся бурей но выдержавший ее могучий дуб оживает, питаясь соками «почвы», в которую всё глубже и глубже врастают теперь его корни. «Промотавшийся отец» не в силах взглянуть в лицо «обманутого сына» и захлопывает перед ним дверь. Открыть ее – значило бы для него отречься от самого себя, покончить с самим собой.

Этот хлопок дверью отражен в нашей общественно-политической публицистике яростной полемикой противников и сторонников «теории кроликов и морлоков», а в области литературной критики – ярче всего статьей Шварца-Омонского «Внуки Лескова» («Возрождение», № 22), кликушескими подголосками к этой статье С-ой («За Свободу», № 5) и рядом вскользь брошенных, но звучащих враждебно по отношению к «новым» литераторам реплик маститых критиков, как например, признание Ю. Трубецким («Голос народа», № 45) всего лишь пропагандных качеств за книгой Н. Нарокова «Мнимые величины» и резкое осуждение им в той же статье «Невидимой России» В. Алексеева, как «маловероятных историй» и «словесной воды»[70].

Говорить о подобной критике серьезно, конечно, не стоит: маститый критик, утративший всякую связь с Россией еще в 1920 году, обвиняет во лжи о ней автора-документалиста, варившегося в ее котле в течение следующих 25 лет.

Но в чем же дело? Почему тема о политике в литературе, поднятая на щит в творчестве М. Горького, Л. Андреева, М. Алданова и др., бесповоротно осуждена в творчестве «новых» литераторов критиками того же самого направления? Почему прямые потомки тех, кто травил А. П. Чехова за «отсутствие направления» (как это делал апостол народничества Михайловский), клеймят «новых» за их политическую направленность в литературе (как это делает орган современных «народников»)?

Ответ на это прост и, увы, глубоко тривиален: потому что сами они, эти потомки «промотавшихся отцов», не в силах сказать о жизни современной России ни одного слова.

Утративший потенцию в самом себе неминуемо приходит к осуждению ее проявлений в других. Таков жестокий закон старения, разобщения с беспрерывностью жизнетворчества. В данном случае он ведет эмиграцию не только к отделению, отграничению себя от живой и сущей России, но даже к абсолютно нелепому противопоставлению себя ей. Глубоко прав Е. Романов[71] в своих формулировках характера пропаганды борьбы за свободу России. Значение его доклада на расширенном редакционном совещании «Посева» намного превышает рамки этого совещания и даже всей нашей политической пропаганды в целом. Его концепции должны быть применены и в области художественной литературы.

«Новые» в их творческой литературной работе не могут, не имеют права отделять себя от современного русского подсоветского народа. Они не могут мыслить и осознавать себя продолжателями какой-то прерванной в России, но сохраненной в эмиграции культуры. Они знают, что развитие подлинной русской культуры «там» лишь подавлено в целом ряде ее областей, загнано в глубь сознания масс, порою даже закамуфлировано уродливыми формами, но сам процесс развития этой культуры не прерывался. Она жила, живет и будет продолжать свое развитие. «Новые» литераторы пока еще слитны с нею, что и выявляется в их творчестве актуальностью избираемых ими тем, т. е. живым ответом на подлинный, взятый без кавычек социальный заказ.

Отказ от этой актуальности, т. е. от введения политической тематики в художественную литературу, стал бы для них равносильным отказу от борьбы за свободу своих братьев и за свою личную свободу, отрешением от слитности с Российской нацией, потерей самих себя.

Кем же бы они стали тогда? «Летучими листьями»?

Нет! Пусть они оставят «бриллианты» их хранителям и носителям, а сами будут продолжать ворочать свои тяжкие «булыжники».


«Наша страна», Буэнос-Айрес,

6 июня 1953 года, № 177. С. 3–4

Правнуки маркиза де Кюстин

Передо мной переведенные уже на итальянский язык выдержки из прекрасной, правдивой, пламенной книги о советских концлагерях, написанной побывавшим там гражданином государства Израиль Ю. Б. Марголиным[72]. В одной из глав автор сравнивает советские исправительно-трудовые учреждения с царской каторгой в описании Ф. М. Достоевского и честно делает все выводы из сравнения в пользу «Мертвого дома».

«Там (на царской каторге) были тысячи, а здесь – миллионы», – заканчивает он главу.

Прекрасная, яркая, потрясающая глава. И всё же главного в ней не сказано!

Вот это главное.

Среди своих сотоварищей по каторге Достоевский не называет ни одного невинно осужденного и рассказывает о многих извергах и злодеях.

Население советских концлагерей состоит на 95 % из невинно осужденных не только с общечеловеческой точки зрения, но и согласно процессуального кодекса СССР. Эти 95 % приговорены несудебными органами, без права защиты, без опроса свидетелей, без установления виновности, тайно и нередко заочно или с применением пыток. Всегда под страхом при следствии.

Почему не заметил этого чистый и честный Ю. Б. Марголин? Почему даже и при сравнении он, вероятно, бессознательно попытался установить преемственность каторги СССР от «Мертвого дома» – каторги для преступников царской России? Потому что он, как и большинство иностранцев, не может, не в силах смотреть на Россию без кривых очков, туго навинченных на его нос несколькими поколениями русской «прогрессивной» и революционной интеллигенции, 150 лет трудившейся в поте лица над искажением и осквернением образа России, ее истории, религии, культуры, политических устремлений…

Именно поэтому он ищет «наследия проклятого царизма» даже в концлагерях поработившего Россию международного коммунизма.

Другое, еще более яркое явление того же порядка. Настольной книгой многих иностранных «знатоков» России в наши дни стала пасквильная брошюрка побывавшего в России ровно 111 лет тому назад француза де Кюстин. Кажется диким, что серьезные, глубоко образованные люди ищут разгадки современного «русского сфинкса» в явно устарелой, поверхностной книжонке, написанной французским аристократишкой, обозленным на русское правительство неудачей устройства легкой карьеры в этой варварской, но щедрой на звонкие рубли, стране.

Бездарный и беспардонный французишка был бы давно похоронен на мусорной свалке, если бы не имел сотен и тысяч русских внуков и правнуков.

Я ограничусь лишь справками о ближайших к нему по времени потомках.

В 1843 году Жуковский, которому «прогрессивная» интеллигенция никак не могла простить его искреннего и глубокого монархизма, сказал, что «плевал, читая эту книгу».

Молодой тогда Тютчев, также не допущенный на российский Парнас за свои политические и религиозные воззрения, назвал де Кюстина «собакой».

Совсем иначе отнеслись к этому клеветнику «прогрессивные» и революционные интеллигенты того времени.

Глава «университетских прогрессистов» 40-х годов, издатель, журналист и историк проф. Погодин записал в своем дневнике: «Прочел целую книгу Кюстина. Много в ней ужасающей правды о России. За изображение действий деспотизма, для нас неприметных, я готов поклониться ему в ноги».

Будущий (тогда) глава революционной русской интеллигенции А. И. Герцен записал еще точнее и определеннее:

«Без сомнения, это самая занимательная и умная книга, написанная о России иностранцем. Он судит слишком резко, но во многом справедливо… Я не смотрю на ее промахи, основа воззрения верна; и это страшное общество и эта страна – Россия. Его взгляд оскорбительно много видит».

Комментарий не требуется. Полюсы русской общественной мысли того времени ясны. Следует лишь добавить, что в дальнейшем ее развитии линия Герцена получила максимальное развитие, в то время, как мысль Тютчева и Жуковского всемерно затушевывалась, осмеивалась и укрывалась от масс. Ведь поэзия Тютчева не имела доступа в нашу среднюю школу даже и в дореволюционные годы, а Жуковский ходил под маркой второразрядного романтика, литературного прихвостня немцев и только теперь, в эмиграции, на 33-м году по распятии России Б. Зайцев осмелился показать его нам, как политического и религиозного мыслителя, персонально сыгравшего огромную роль в подготовке великих освободительных реформ.

Дети, внуки и правнуки маркиза де Кюстин делали свое гнусное дело. Результат их трудов – клеветник де Кюстин во главе русской политики демократического Запада. Праправнуки благородного маркиза продолжают его «работу» и теперь. Даже и в эмиграции. Яркий пример тому – шамкающая беззубым ртом «вдовушка русской революции» Кускова[73], пытающаяся реставрировать насквозь реакционные на данном отрезке времени идеишки и мыслишки российских «прогрессистов» XIX века. Она, к сожалению, не одинока.

Но «колесо истории не вращается назад». Имена Погодина и многих, подобных ему, тайных и явных клеветников России спущены в канализационные трубы истории. Имя Герцена звучит двусмысленно даже в статьях столь «прогрессивного» литературоведа, как Н. Берберова («Русская мысль»). «Новая» эмиграция, лицо которой всё яснее определяется с каждым днем, свободная от гипноза преклонения перед прогнившими фетишами «прогрессизма» XIX века, вносит свежую струю русского духа в удушливый застой эмигрантских чемоданов 1917 года.

С приближением к основной, почвенной России эта струя вырастет в вихрь, который снесет, вырвет бурьян де Кюстина, вместе с питающими его псевдорусскими корнями.


«Наша страна», Буэнос-Айрес,

5 августа 1950 года, № 50. С. 5

О русском солдате

Одной из наиболее ходких тем предреволюционной русской «прогрессивной» литературы была тема о забитом, полуголодном, замученном нелепой муштрой бурбона-офицера солдате. Ярким образцом направленности такого рода служит нашумевший в свое время «Поединок» А. И. Куприна – роман, который сам он впоследствии признал ложью. Тематика этого рода открывала перед революционными и «прогрессивными» авторами широкие возможности агитации, т. к. военная служба всегда, во всех армиях была, есть и будет тяжелой. Но была ли служба в русской Императорской армии тяжелее, чем в других, современных ей? Имеем ли мы основания скорбеть о забитом, полуголодном русском солдате?

Приводим некоторые данные для сравнения быта русской армии и иностранных.

Рацион русского солдата содержал к 1914 году 3000 калорий, между тем как лучший в настоящее время солдатский рацион в САСШ содержит лишь 2400 калорий, в советской же армии, даже в гвардейских ее частях, не превышает двух тысяч.

С 1905 году в казарменном содержании русской армии было введено постельное белье (простыни и наволочки), чего солдат из крестьян, безусловно, не имел дома и, кстати сказать, не получали питомцы лагерей ИРО[74].

Не был низким и культурный уровень как солдата, так и офицера. По советским данным, остатки царской армии, влившиеся в Красную армию к 1920 году, были грамотны на 80 %. Но и эти не достающие 20 % приходится отнести за счет последних призывов Первой мировой войны – стариков-ополченцев, т. к. с 1902 года в русской армии было введено всеобщее обучение, вследствие чего она ежегодно выпускала свыше двухсот тысяч запасных, не только вполне грамотных, но и знающих четыре правила арифметики.

Теперь о самой излюбленной «прогрессивными» литераторами теме – жестком обращении начальства с солдатом, истязаниях его, мордобое и прочем. Несомненно, что отдельные случаи рукоприкладства со стороны главным образом унтер-офицеров имели место в быту царской армии, равно как и во всех прочих армиях, включая сюда прежде всего советскую армию, где «применение физической силы для выполнения приказа» даже узаконено уставом, но правилом рукоприкладство в русской армии не было уже с половины прошлого века и с ним велась энергичная борьба. Приведем снова сравнительные примеры: телесное наказание в русской армии было отменено в 1863 году и сохранено только в дисциплинарных батальонах до 1906 года, а в английской армии было отменено лишь в 1880 году, в английском флоте – в 1906 году. В австрийской армии вплоть до конца Первой мировой войны применялось «подвешивание» солдата, т. е. несколько упрощенная «дыба» времен Ивана Грозного, чего в русской регулярной армии не было с ее основания.

Сколько лжи и клеветы лилось в те годы на русского офицера! И кто лил эти ядовитые помои: Короленко, Куприн – кумиры молодежи того времени… Мудрено ли, что эта интеллигентная молодежь сторонилась в те годы от службы отечеству в армии, чему, конечно, много способствовало и скудное содержание рядового офицера.


Н. Удовенко

«Наша страна», Буэнос-Айрес,

22 августа 1953 года, № 188. С. 12

Традиция плевков

В № 305 «Русской мысли» промелькнула маленькая, ничего по существу не говорящая, анонимная заметка о Н. Гумилеве, под заголовком «Книжная полка». Любопытно в ней лишь одно: расстрелянный поэт Н. Гумилев охарактеризован автором заметки, как «стоявший вне политики». Цель этой явной «неточности» вполне понятна: автор не хотел сказать, что властитель дум современной русской молодежи по обе стороны Железного занавеса был убежденным монархистом, что общеизвестно. Вне политики он не стоял, а активно боролся против большевиков, что тоже общеизвестно и подтверждено многими, хотя бы Г. Ивановым в журнале «Возрождение».

Мне уже приходилось писать о замалчивании зарубежными «прогрессивными» литераторами явного монархизма Пушкина, об их попытках перекрасить в противников монархии не только Лермонтова, но даже и Лескова, т. е. о выполнении ими тех заданий, на которых гораздо успешнее специализировались советские пропагандисты…

Это, казалось бы, странное созвучие объясняется просто: зарубежные «прогрессисты» действуют в силу традиции, прочно укрепившейся в их среде еще со времен Герцена, традиции огульного беспардонного охаивания Царской России.

Сила традиции очень велика. Привыкнув плевать в Царскую Россию, «прогрессист» уже не может остановиться и плюет, плюет направо и налево, в чужих и… своих. Рекорд в этом отношении поставлен теперь Нобелевским лауреатом маститым И. Буниным в его недавно вышедших «Воспоминаниях». Он оплевал в них всех, кого знал, в том числе своих сотоварищей по «прогрессивной» предреволюционной литературе. До них нам дела нет. Но маститый «прогрессист» (призывавший, кстати сказать, к выборке эмиграцией советских паспортов) плюнул и на могилу умученного большевиками С. Есенина. До него нам, «новым», дело есть. Мы знаем, что значат стихи Есенина для современной русской молодежи.

Для маститого «прогрессиста», хранителя литературных традиций, И. Бунина, С. Есенин – «какой-то кудрявый пьяница», а его стихи – «писарская душещипательная лирика под гармонь, под тальянку». Рассказывая об умученном поэте, И. Бунин постарался собрать всю грязь сплетен о нем. Что ж, у каждого свой вкус. Ведь есть много пошленьких мерзких людишек, которые, услыхав имя Пушкина, тотчас же рассказывают похабный анекдот о нем. Тоже – традиция.

Маститые «прогрессивные» литераторы зарубежья, говоря о нас, «новых» литераторах, сокрушаются об отсутствии у нас «славных» традиций. Они правы. Никто из «новых» писателей не охаял пока Россию ни на страницах «Граней», ни на полосах «Нашей страны», изданий, в которых сгруппировались «новые». Не плюют и «новые» «Посева» друг в друга так, как оплевал И. Бунин своих сотоварищей но «прогрессивным» сборникам «Знание».

У нас нет «прогрессивных» традиций и сохрани нас от них, Господи!


Алексей Алымов

«Наша страна», Буэнос-Айрес,

17 февраля 1951 года, № 64. С. 8

Советская литература