ы к команде погромщиков, встали бы в очередь, проталкивались вперед и сами себе приказали бы голыми руками мыть тротуары, лишь бы находиться на правильной стороне, занимать правильную позицию, она была превыше всего, и муж матери относился к таким людям хуже некуда; потом, когда до тебя дошел слух, что, помимо известных антисемитских газетенок, за вашу депортацию высказалась лондонская «Jewish chronicle», ты ничуть не удивился, ты как раз удивился бы, узнав противоположное; слух лишь подтвердил: разграничительная линия опять проходит между имущими и неимущими, ибо так устроен мир, а это значит — мы живем в свободной стране.
Странное дело — однажды упомянув о Рахили, Новенький затем говорил о ней при каждом удобном случае, словно целыми днями ни о чем другом вообще не думал, и уже довольно скоро ты узнал всю историю — историю девушки, которая начиная с двенадцатилетнего возраста каждое лето вместе с отцом несколько недель жила в гостинице, принадлежавшей родителям Новенького; узнал, что мать Рахили умерла при ее рождении и девочку растил отец с его сестрой, он был приват-доцентом, преподавал в Вене, но в те последние мирные месяцы уже давно был уволен с должности, тогда, в конце мая — начале июня, перед войной, когда они вдруг появились в гостинице. Сразу, с первых слов Новенького, ты обратил внимание на его взвинченность, ты заметил, что он разволновался и никак не может успокоиться, и все время он повторял, что никто их, конечно, не ждал, ведь в прошлом году они не приезжали отдыхать, а тут вот заявились нежданно-негаданно, вне всякого сомнения, они скрывались, и все имущество, все, что осталось, привезли в двух чемоданах, он тащил чемоданы на второй этаж, а они в молчании поднимались следом по лестнице, и хотя час был ранний, в тот день они ни разу не вышли из комнаты. Сезон еще не начался, и родители не сразу согласились пустить их в гостиницу; тебе врезались в память детали — отец с дочерью выглядели ужасно, промокли до нитки, под проливным дождем, с тяжелыми чемоданами они два часа тащились пешком от вокзала, вообще Новенькому показалось, что ночь они, скорей всего, провели под открытым небом, дрожавшая всем телом девчушка и пожилой мужчина, который ни единой черточкой не напоминал того важного профессора, каким он его помнил; он протянул Новенькому деньги, чаевые, несообразно много, а когда тот хотел отказаться, стиснув зубы, сунул деньги ему в руку.
Вот так все началось, это и была история его любви, Новенький рассказывал ее тебе, а ты слушал, затаив дыхание, и переживал не меньше, чем он, и ты попытался представить себе, как он с Рахилью каждый день ходили на озеро, будто не выдалось просто несколько теплых дней, а настало настоящее лето, будто время, их время, с самого начала не было отмерено; между тем отец Рахили ждал разрешения на выезд в Америку, ждал известия, что они все-таки могут уехать, что кто-то из людей, которым он написал, все-таки за них заступился, знакомый или один из тех, чей адрес он отыскал в телефонной книге, к кому обратился потому, что они были его однофамильцами, и — как знать? — может, по этой причине не отказали бы в помощи. Новенький рассказал, что провел с девушкой три недели, в это время ее отец метался как загнанный между почтой и гостиницей, три недели купаний в ледяной воде, три недели невероятнейших надежд, перед которыми отступал его страх, что в любую минуту все может кончиться, и неожиданное легкомыслие Рахили, когда они загорали, лежа на деревянных топчанах, и она была беззаботной, будто не знала наверняка, что все вокруг буквально чуяли — она здесь чужая; и ты ловил каждое слово и в душе умолял — только не умолкай, рассказывай еще, рассказывай, рассказывай опять и опять, как поцеловал Рахиль, отведя с ее лица волосы, а она, смеясь и закрыв глаза, губами ловила брызги, говори, удивляйся снова и снова тому, какой белой была ее кожа, плечи, усеянные веснушками, повторяй без конца, что веснушки были как мушиные точки, и скажи, еще раз скажи, что она уже не была ребенком. Больше всего тебе хотелось попросить, чтобы он не останавливался, просто говорил бы и говорил, словно не случится беды, пока он будет говорить, рассказывать, вспоминать, словно еще сохранится шанс и все закончится хорошо, если он не дойдет до конца, до того дня, когда ее забрали, дня, когда ее отцу пришлось поехать в Вену, оставив Рахиль одну, и ты понял, почему Новенький не расставался с фотографией, почему пришел в ярость от мысли, что Меченый может поставить ее на мольберт и использовать для своих гнусных рисунков, не говоря уже о том, что они с Бледным стали бы отпускать шуточки, хихикать, и пожалуй, ты, заразившись их весельем, тоже начал бы смеяться.
Никуда не денешься — в свою очередь ты рассказал Новенькому о горничной, ты тоже не сомневался, что тут, в лагере, все кое в чем друг другу признаются, достаточно вспомнить Профессора, — он уже вернулся, отсидев в одиночке, — вспомнить хотя бы, как он плакался, что не приходят письма от невесты — тогда еще разрешалась переписка, — как проклинал ее, неблагодарную тварь, которая живет себе припеваючи в Лондоне, а его послала ко всем чертям. Не было в лагере ни одного человека, кто не рассказывал бы о себе, не мечтал бы, как заживет, выйдя отсюда, — как будто все несчастья свалились на них только из-за ареста, а за стенами лагеря всех ждет райская жизнь. Ты начинал задумываться, не стал ли незаметно для себя таким же, как эти разнюнившиеся мужики, которые при первом удобном случае вытаскивали из-за пазухи и пускали по кругу карточки своих ненаглядных, или те арестанты, кто прожил в браке чуть не полжизни и вдруг начинал тосковать по своей раздобревшей женушке, точно она юная девушка, и твердил со слезами на глазах, что не может столько времени жить в разлуке с благоверной; ты мучился сомнениями — а не стал ли уже и сам таким вот павшим духом горемыкой, не замечают ли соседи, что тебе безумно хочется хоть на часок избавиться от мужского окружения, хоть часок побыть с Кларой, да с любой женщиной, только бы не ощущать здешнего осточертевшего запаха — запаха зверинца, хоть с женой судьи посидеть молча, в затемненной гостиной смитфилдского дома. На огороженном колючкой куске земли было тесно даже мечтам, и если поначалу ты в теплые вечера не выходил из комнаты, то теперь не мог сидеть в четырех стенах, тянуло на улииу, к остальным, и ты лишь понапрасну терял время, уговаривая себя не торчать вместе со всеми на берегу, не пялиться, будто влюбленный дурак, вдаль, где у каждого далеко-далеко за морем жила его разлюбезная, точно все вы были вроде монастырских семинаристов, томились за стенами монастыря и изнывали в ожидании воскресенья, когда можно будет увидеться с подружками.
Стояли душные дни, солнце жарило с утра до вечера, и вдруг оказалось — на улице мокрядь, мгновение спустя обрушился ливень, и тебе отчаянно захотелось, чтобы разразилась настоящая гроза, волны хлестали берег и швыряли клочья пены на набережную, и шум шторма поглотил бы крики чаек, и они стихли бы в пространстве, где нет никаких границ. На следующий день после допроса в соседний лагерь привезли партию заключенных, и ты вместе со всеми глазел на них, когда колонна проходила вдоль вашей колючей проволоки, эти люди шли молча, не пели, как вы в день прибытия, слышалось только шарканье ног. И промелькнула дикая мысль: мир может опрокинуться, сорваться с орбиты, если в один и тот же миг все войска, находящиеся на континенте, вдруг случайно зашагают в ногу; пожилой человек с пристегнутой, как положено по уставу, маской противогаза, в галифе и гамашах, шагавший впереди с краю, показался тебе как две капли воды похожим на директора твоей школы в Вене. В тот день на всех окнах домов вашего лагеря проставили номера, чтобы проще было выявлять нарушителей приказа о светомаскировке, а после обеда раздали посылки, там оказалась одежда, пригодная разве что для детей, и книги, изданные в Бразилии на португальском языке, в котором никто ни черта не смыслил; а потом все вдруг заговорили — побег, побег, пошли толки об исчезнувшем пятидесятилетнем заключенном, только о нем и судачили, это был банкир из Франкфурта, он якобы еще в ту войну сидел тут в лагере для военнопленных, здесь, на этом острове; сейчас, вспомнив эту историю, ты попытался представить себе, куда беглец мог податься, попытался вообразить, как он двое суток блуждал по округе, ночевал под открытым небом, а в итоге очутился у лагерных ворот и со слезами попросил изумленных караульных пустить его обратно.
И в самый разгар взволнованных толков о побеге оно таки грянуло, давно ожидавшееся известие — нужны добровольцы, желающие покинуть остров, их набралось больше трех десятков, эти люди вызвались сразу, без колебаний, хотя не было сказано, куда повезут; они поверили обещаниям, что в любом случае больше не придется сидеть за колючей проволокой, что они будут свободны и даже смогут вызвать к себе жен, в общем, из двух тысяч человек удалось уговорить ровным счетом тридцать шесть, всего ничего, но тебя это не удивило. Кто-то пустил слух, что из Ливерпуля уже вышел корабль, на котором везут арестантов из Англии, и другие корабли придут в течение ближайших недель, однако все вокруг, похоже, позабыли о своих прежних опасениях — что лагеря на острове могут стать первой целью бомбардировщиков, и, какими бы преувеличенными эти опасения ни казались, страх перед неизвестностью и морским плаванием был куда сильнее потому, что в море полно мин, и потому, что корабль наверняка доставит своих пассажиров в такие края, откуда не скоро выберешься, разговоры о высылке тоже сыграли свою роль, и когда на следующий день утром на поверке опять прозвучало предложение выйти вперед добровольцам, охотников не нашлось. Ты-то и подумать без дрожи не мог о подобном варианте и, как большинство заключенных, здорово испугался, услышав новость — лагерное начальство само будет определять, кого отправить, а кого — нет, офицеры придумают систему отбора или просто станут выбирать как придется, и еще несколько часов потом у тебя в ушах звучало слово «контингент».