Британец — страница 45 из 50

иначе не скажешь, ведь целыми днями не умолкая говорил о снегах да ледниках и ухитрялся приплести сюда же Хиршфельдера, тот описывает эмиграцию как медленную смерть замерзающих, Макс, возможно, по существу был прав, но меня всегда раздражало, что он слишком увлекался, до небес превозносил Хиршфельдера за прекрасное сравнение, раздражала восторженность Макса, вспоминалась не забытая им детская мечта: взяв только книги, жить вдали от людей, где-нибудь на краю света, парить в стеклянной капсуле над бушующим морем. Конечно, Макс восхищался Хиршфельдером чрезмерно, но надо отдать ему должное — когда пытаюсь представить себе, как тот парень погиб при кораблекрушении, всякий раз мне видится: он навзничь лежит на плоту, уже в не в силах пошевелиться, и несмотря на то, что день был, говорят, исключительно теплый, медленно замерзает.

Помню, я очень удивилась, — оказывается, Мадлен были известны даже мелкие детали катастрофы, впрочем, она добавила, что недавно завязала переписку с бывшим служащим компании «Блу Стар Лайн» и, задав ряд вопросов, получила самый настоящий отчет относительно тех шести часов, которые прошли с момента взрыва торпеды до появления канадского эсминца в районе, где болтались шлюпки с людьми; в ее тоне, когда она об этом рассказывала, слышалась бесстрастность специалиста.

— Считая с командой и охраной, на борту находились более тысячи семисот человек. Половину спасти не удалось, — сказала она. — Самое возмутительное, что спустя неделю почти всех выживших в катастрофе все-таки отправили в Австралию.

Я не ожидала, что Мадлен будет разыгрывать негодование, однако она даже выдержала многозначительную паузу.

— Далее. В списках погибших существуют значительные расхождения. Возможно, кто-то из людей, кого считают погибшими, на самом деле остался в живых.

В это плохо верилось, и все-таки у меня вырвалось:

— Значит, тот человек, может быть, жив!

— Боюсь, в пользу такого предположения нет доводов, — сухо возразила она. — Насколько мне известно, во всех списках он значится погибшим.

С начала нашей беседы народу в кафе прибавилось, Мадлен то и дело с кем-нибудь здоровалась, кивая или помахивая рукой, однако нити разговора не теряла; уж не знаю почему, меня это стало раздражать, как будто из-за такой вот легкости ее рассказ становился какой-то обыденной историей. Точно в подтверждение моей мысли, она заговорила о вещах, которые к истории Хиршфельдера имели лишь косвенное отношение.

— Корабль торпедировала подлодка под командованием одного из известнейших офицеров той войны. — Эту новость она сообщила с таким видом, словно сим фактом была оказана особая честь погибшим людям. — Имя не играет роли, однако поневоле задумаешься, узнав, что этот же моряк раньше, в октябре, в заливе Скапа-Флоу отправил на дно «Ройял Оук».

Она вдруг посмотрела на меня в упор и, не отводя пристального взгляда, добавила, подчеркивая каждое слово, тоном учительницы, которая, прежде чем начать урок, обеспечивает себе внимание класса:

— База британского флота в Скапа-Флоу считалась надежно защищенной от нападения. Разумеется, в Англии после октября еще сильней поднялся крик о шпионах. Истерия не утихала вплоть до принятия решения об интернировании лиц германского происхождения.

И уж совершенно излишним было говорить о других кораблях с депортированными; впрочем, я слушала рассеянно, Мадлен, конечно же, прочитала по этой теме все, что только сумела разыскать, но мне эти сведения ничего не говорили; потом я все-таки перебила ее, спросив напрямик: почему Хиршфельдер поселился в Англии, почему не вернулся на родину, чего, в сущности, следовало бы ожидать, и почему не вернул себе настоящее имя?

— По-моему, в Австрии у него уже никого не осталось, — сказала она. — Отец погиб на фронте в последние месяцы войны, обстоятельства смерти матери неизвестны, но и она, очевидно, не дожила до окончания войны.

И тут я услышала нечто неожиданное:

— Может быть, ему помешал вернуться стыд.

— Вряд ли, — возразила я. — Даже если он чувствовал себя виновным в гибели того, другого человека, он не стал бы из-за этого всю жизнь играть в прятки.

Я заметила, что Мадлен колеблется; наконец решившись, она заговорила, осторожно подбирая каждое слово, часто делая паузы, а затем как-то заторопилась, словно хотела побыстрей все сказать и снова замкнуться.

— Была ведь… еще… история с девушкой — еврейкой.

Вот тут я впервые услышала о Рахили и о том, что «Хиршфельдер» в действительности был родом из Зальцкаммергута, расспрашивать не понадобилось — Мадлен говорила без остановки:

— Что касается этой истории, у него было куда больше причин винить себя. Ведь то, при каких обстоятельствах он бросил Рахиль в беде, просто чудовищно!

В эту тайну ее также посвятили Ломниц и Оссовский; на острове «Хиршфельдер» вкручивал желающим слушать липовую сказочку и буквально всем прожужжал уши, рассказывая историю свой любви, о трех неделях, которые он якобы провел с малышкой, об их счастье, которое уже тогда висело на волоске, и о том, как ее внезапно увели с собой люди в коричневой форме.

— В действительности все, надо полагать, выглядело намного прозаичнее, — сказала она с горечью. — Но все-таки он упорно держался своей версии, пока в один прекрасный день не разнюнился, вот тогда и выложил своим конфидентам правду.

Правдой было то, что девушка и ее отец весной, то есть незадолго до начала войны, пришли в гостиницу, хозяевами которой были его родители, пришли замерзшие и промокшие до нитки, вообще в жутком состоянии; верно и то, что они скрывались, но родители их пустили — ведь приват-доцент с дочерью приезжали сюда из года в год, каждое лето; но «Хиршфельдер» никогда не рассказывал в лагере, что родители ежедневно посылали его к постояльцам за деньгами, ни разу не обмолвился о не утихавшем беспокойстве родителей, которые все время говорили, что нельзя держать беглецов у себя в доме, мол, соседи давно пронюхали, кого здесь прячут, и после долгих обсуждений он всегда шел на второй этаж, стучался, и приветливый пожилой человек тотчас открывал дверь, протягивал деньги, несколько бумажек, которые он молча забирал. Правдой, вне всякого сомнения, было и то, что он влюбился в девушку, но много ли раз за те три недели вообще ухитрился ее увидеть — совсем другой вопрос, потому что чаще он напрасно дожидался ее появления, она спускалась вниз только к ужину, а в остальное время почти не выходила из комнаты, и он подслушивал в коридоре, но голосов не слышал — только шаги из угла в угол, прерывавшиеся ее мучительным кашлем. Насчет прогулок с девушкой на озеро, которыми он так бахвалился, явно привирал — лишь один-единственный раз в те дни она чувствовала себя получше, и он уговорил ее пойти погулять, окольными тропинками привел на озеро, и там, на берегу, сидел рядом с ней, греясь на солнце, молчал, все собирался с духом, но ничего не мог выдавить, кроме неуклюжих любезностей, так что в конце концов бросил эти попытки, просто сидел и молча пялился на ее синеватые губы и руки с синеватыми ногтями.

Мне запомнилось, что голос Мадлен, когда она рассказывала о тяжелой болезни девушки, стал совсем тихим, она перестала поминутно оглядываться на дверь и смотрела только на свои руки неподвижным, под конец — буквально заледеневшим взглядом.

— У девочки был порок сердца.

Уж конечно, я не удержалась, повторила эти слова, и сразу вспомнился медальон в форме сердечка и надпись «Девушка моего сердца».

— Не могу вам объяснить, что это за болезнь. Я спрашивала медиков, но из их объяснений поняла только, что в какой-то разделительной перегородке сердца что-то осталось не закрывшимся, что должно закрываться у новорожденного при первом вздохе. Там дыра. Вот и все, что я могу сказать.

И она опять немного помолчала, что-то обдумывая, словно хотела убедиться, что я сумею правильно ее понять, но, видимо, отбросила сомнения — улыбнулась мне и сказала:

— Болезнь сердца усугублялась астмой.

И ничего не осталось от прежней грубоватой дамы, готовой идти напролом к поставленной цели, когда Мадлен, продолжив, рассказала, что в состоянии девочки настало серьезное ухудшение как раз после отъезда отца, которому пришлось срочно поехать в Вену. Я вдруг заметила, что даже осанка Мадлен изменилась, строгий костюм словно обвис, и, мне кажется, о своей родной дочери она говорила бы с не меньшей тревогой и обеспокоенностью, чем о той девочке; Мадлен рассказывала, как все началось: Рахиль перестала подходить к двери, когда стучали, не притрагивалась к еде, которую ставили на полу в коридоре, и из комнаты доносилось хриплое дыхание, словно она вот-вот задохнется. Мадлен совершенно естественно произносила имя Рахиль, как будто девочка была членом ее семьи, а, между прочим, «Хиршфельдера» ни разу больше не назвала своим мужем, ни единого разу, хотя в начале нашего разговора это порой проскальзывало, и она непременно поправлялась, — теперь же называла его по фамилии, заговорив о его вине, о том, что он не посмел решительно возразить родителям, когда те, из страха угодить за решетку, наотрез отказались хоть чем-то помочь девочке.

Это была одна из тех историй, в которых все оборачивается самой страшной стороной. Несчастье стряслось не позднее того дня, когда отец Рахили не вернулся из Вены вечером, как обещал; на следующий день не осталось даже тени сомнения, что его схватили. Ни к чему не приводившие разговоры с родителями все продолжались, ежедневные споры о том, как быть с девочкой, некому ведь стало платить за жилье и стол; при мысли, что пока у них шел этот торг, Рахиль лежала там на кровати, точно призрак, и, может быть, слышала, что решается ее судьба, даже теперь, спустя столько лет, хочется вмешаться, схватить этого парня за плечи, — неважно, что все уже в далеком прошлом, — встряхнуть, да посильнее, чтобы положить всему этому конец. Не верится, что он ровным счетом ничего не предпринял, просто ждал, и, конечно, то, что потом он все-таки побежал к врачу — это было лишь жалкое завершение, постыдная сцена, когда он поздним вечером все-таки постучался у дверей господина доктора, но тут же опять струсил и ни слова не сказал о девочке, стал сочинять, будто бы мама послала за валерьянкой или таблетками от мигрени, в общем, наврал с три короба и вдруг на полуслове замолчал и бросился прочь.