, ее рвало.
— Габриэль, прошу тебя, Габриэль!
И ты сказал:
— Извини, мама.
И она:
— Может, это он тебе внушил? Но знай, даже если так, для меня он умер!
И ты:
— Мама!
И она:
— Ты хочешь меня убить!
Ты испугался, что она ударит тебя, ты не произнес ни звука, только смотрел в ее огромные глаза и думал, что давно бы мог догадаться: ведь если тебе что-нибудь было нужно, он всегда выручал, как будто был вашим родственником; ты думал, ну конечно, ведь не просто так он приходил каждый месяц и возил тебя за город на своей машине, а куда ехать, всегда решал ты; теперь стало понятно, почему она прятала глаза и отворачивалась, стоило ему появиться в дверях, а он стоял в дверях, никогда не заходил в комнаты, понятно, почему она никогда не подавала руки его женщинам, постоянно менявшимся; ты думал: его секретарша могла бы и промолчать, не говорить тебе, что он твой отец, не говорить, что он с ног сбился, хлопоча ради тебя, незачем было говорить о каких-то угрозах, о друзьях, делавших озабоченную мину и советовавших ему покончить с малодушными шатаниями и раз навсегда отказаться от тебя, и не надо было ей говорить, что не его вина, если ты — еврейский ублюдок.
— Тебе там будет хорошо, — сказал твой отец, когда вы шли по Шенбруннерштрассе, — будешь давать уроки немецкого детям судьи, еще будешь возить на прогулку их бабушку, ничем другим заниматься не придется. Если рассказы о том, как живется кузине моей секретарши, — правда, то тебе можно только позавидовать.
Твоя мать замолчала, носом выпустила дым и бросила окурок на пол, а ты стоял и думал: может быть, надо ее успокоить, сказать, пусть она не волнуется так сильно, он твой отец, но она — это она, и ты впервые в жизни заметил седину в ее черных волосах и подумал, что она все еще красива и что тебе очень хочется сказать ей об этом, и еще ты решил непременно подарить ей цветы, и тут же ты вспомнил секретаршу отца, которая в машине всегда обнимала его за плечи, как будто это она мужчина, а не он, и, садясь, закидывала ногу на ногу, так что ты успевал увидеть под юбкой белую полоску кожи и слышал шуршание шелковых чулок, его секретарша, которая иногда смотрела на тебя с усмешкой, точно зная, что ты мечтаешь о ней, не спишь ночью, если она тебе улыбнулась, и говоришь себе: если уезжать, то вдвоем с нею, его секретаршей, его новой пассией.
— Представь, что у тебя каникулы, — сказал отец; он по обыкновению шел чуть впереди, изредка оглядываясь, как будто ты мог потеряться в тумане. — Если бы я был в твоем возрасте, я не терял бы ни минуты, — добавил он резонерским тоном, точно актер в дешевой мелодраме. — Не надо распускать нюни, ведь тебе будет открыт весь мир! — И отец делал вид, будто не замечает на улицах, которыми мы шли, разбитых витрин и зияющих проломов в стенах, разгромленных магазинов, где все, что можно было забрать, исчезло и на полу в лужах воды валялась никчемная рухлядь, будто он не замечает гнусной мазни на стенах домов, будто к нему не имеет ни малейшего отношения этот черный паук на флагах. Нагонявшие вас автомобили на несколько секунд, казалось, замирали, потом, взревев, набирали скорость, и ты видел, что отец каждый раз замедлял шаг и прислушивался к удалявшемуся реву мотора, потом он снова принимался за уговоры, а под конец даже взял тебя за руку. — Ничего не бойся, Габриэль, я, пока смогу, буду тебе помогать.
— Ты не ослышался, — сказала мать, но в ее голосе прозвучало сомнение, — не думаю, что это всего лишь пустая болтовня.
И ее муж:
— Помогать?!
И она:
— Да.
И он:
— Мы не нуждаемся в помощи этого прохвоста!
А ты сидел в соседней комнате на кровати и слушал, как он в очередной раз проклинал твоего отца и рассказывал, что отец запретил своему бывшему начальнику появляться в торговом зале, после того как стал комиссаром и начал распоряжаться в магазине, который сто с лишним лет принадлежал еврейской семье, что отец пригрозил бывшему шефу доносом, это значило — старика заберут, если что будет не так; ты услышал, как муж матери потребовал, чтобы она наконец перестала защищать этого мерзавца лишь по той причине, что у него, видите ли, есть кое-какие сентиментальные слабости и она его давно знает, — да она же и представить себе не может, на что он способен; ты услышал, как муж матери сказал, что твой отец наверняка состоит в партии с первых дней ее существования, что в магазине он не только запугал всех до полусмерти, он еще и руку в кассу запускает без зазрения совести.
— А весь этот дешевый шик, автомобиль и костюмы! Он же из кожи вон лезет, пыль в глаза пустить старается, как последний сутенер! А вояжи в Берлин на выходных? Откуда у этого дармоеда деньги на такие роскошества?
И она, одно лишь слово:
— Перестань.
И он:
— Где он берет деньги, которые сует тебе? Конечно, у него есть источники!
И она, снова:
— Перестань.
И он:
— А на какие шиши он содержит своих потаскух?
И она, в крик:
— Да перестань же!
И ты понял, что означала внезапная тишина, — мать заплакала, ты не смел пошевельнуться, ты ждал ее шагов, скрипа половиц, когда она встанет с дивана и пойдет в ванную, твердо, как могло бы показаться, и слышал его непрекращающееся хождение вперед-назад, все ускоряющиеся мелкие неровные шажки, ты сидел, уставясь в темноту со слабым отблеском света с улицы, и не верил, упрямо не верил тому, в чем он обвинял твоего отца, ты убеждал себя: не может этого быть, не может быть, чтобы он говорил о человеке, к которому ты тянулся еще крохотным малышом, как будто знал, кто он на самом деле, вопреки уверениям матери, говорившей, что отца у тебя нет, вопреки ее слабоватому объяснению, мол, этот человек еще до твоего рождения попросту скрылся, нет, не может быть, что он говорил о твоем отце, ведь ты был уверен — друзья готовы лопнуть от зависти, увидев вас где-нибудь в кафе, все знают — он отличный парень, и когда опять пошли обвинения, ты с головой забился под одеяло, чтобы ничего, совсем, совсем ничего не слышать.
— Спишь? — спросил Бледный.
Ответа не последовало; и, через минуту:
— Тебя спрашивают — спишь или нет?
И Меченый:
— Нет.
Затем были слышны только кашель, храп и шорохи — кто-то вставал и, перебираясь через тела спящих, брел к выходу, где его встречал солдат с примкнутым штыком и вел в уборную, и еще раздавался какой-то совсем тихий свист непонятно откуда, и ты снова услышал топот сапог по лестнице и грохочущий стук в дверь и потом тишину, такую тишину, что ты не удивился бы, узнав, что все часы в доме в ту минуту вдруг остановились.
Ты снова услышал приказ, в котором, несмотря на угрожающий тон, слышалось что-то вроде просьбы, какая-то неуверенность, словно его отдал мальчишка, не привыкший командовать, — какой-то надлом, сиплость, с тех пор застрявшие в твоей памяти:
— Открывай!
И твоя мать, уже ждавшая:
— Кто это?
В ответ:
— Открывай!
И она:
— Скажите, кто!
Тут дело пошло по-другому:
— Кончай волынку тянуть, сука паршивая! Открывай, не то вышибем дверь, тогда узнаешь, кто!
Зазвонил телефон, по лицу матери ты понял — она думает о звонившей анонимно женщине, которая донимала вот уже несколько недель, о ее угрозах, всегда одинаковых, и когда телефон замолчал — мать не сняла трубку, — снова раздался стук в дверь, гулкие удары, громыхавшие на весь дом, и тебя все сверлила неотвязная мысль: ведь может быть, что пришел кто-то другой? Ну, разумеется, ваш ангел-хранитель, кто ж еще…
Ты увидел, что часовые уселись на подоконник, их силуэты почти соприкасались, ты смотрел на широкие плечи солдат, беспечно повернувшихся спиной к спящим, ты услышал, что они разговаривали, и между вопросом и ответом возникали долгие паузы, в это время они курили и, затягиваясь, прикрывали огонек сигареты рукой; было видно, как озарялись красным светом пальцы и в темноте выступали неживые, точно каменные подбородки и губы. Ты лежал и, не сводя с них глаз, внушал себе: раз приставили охрану, значит, вас не отошлют назад, не выдворят из страны, не бросят на произвол судьбы, — о такой возможности сегодня днем много говорили, высказывая самые худшие опасения, — и не обменяют на британских военнопленных, ты убеждал себя — это просто слухи, пока тут солдаты, ничего не может случиться, они же защитят, если начнется вторжение, бесшумно вскочив на ноги, прижмут палец к губам, а ты попросишь не трогать тебя, и сразу все будет в порядке и никто тебя не тронет. В классе стало холоднее, хотя за решетчатой дверцей печки алели угли; солдаты уже довольно долго молчали, и ты подумал: наверное, сейчас опять пойдут ходить под окнами, и заметил, что небо прояснело и луна как будто слегка раскачивалась из стороны в сторону, а звезды, точно светлые брызги над затемненным городом, вне всякого сомнения, посылали сигналы, смысл которых оставался для тебя темным, и озаряли весь школьный двор безжизненным, тусклым сиянием.
Мать отперла дверь и сказала:
— Предъявите удостоверение! — Удар едва не сбил ее с ног, и ты увидел, как ворвались четверо, те четверо, которые все эти дни шатались, сунув руки в карманы, вокруг дома, точно поджидали своих подружек, а следом за ними еще один, в перчатках, и он, войдя, по-хозяйски огляделся вокруг. Он дал знак, те четверо бросились в комнаты, и ты услышал, как хлопали дверцы шкафов, выдвигались ящики, рушились на пол со всем содержимым, в кухне били посуду, ты слышал, они грохотали сапогами в спальне, опрокинули комод и с него полетели на пол фотографии в рамках, ты услышал — разбили настенное зеркало, доставшееся вам от бабушки, услышал треск рвущихся перин, когда они принялись кромсать и резать постели, услышал ругань, гогот и гнусные оскорбления, а мать все повторяла: «Немедленно покиньте квартиру, раз у вас нет удостоверений!» — и вдруг встала, раскинув руки, закрывая собой мужа — он, голый до пояса, выскочил из ванной.