Бродский. Двойник с чужим лицом — страница 3 из 49

I.

Позвольте, Клепикова Лена,

пред Вами преклонить колена.

Позвольте преклонить их снова

пред Вами, Соловьев и Вова.

Моя хмельная голова

вам хочет ртом сказать слова.

II.

Февраль довольно скверный месяц.

Жестокость у него в лице.

Но тем приятнее заметить:

вы родились в его конце.

За это на февраль мы, в общем,

глядим с приятностью, не ропщем.

III.

На свет явившись с интервалом

в пять дней, Венеру веселя,

тот интервал под покрывалом

вы сократили до нуля.

Покуда дети о глаголе,

вы думали о браке в школе.

IV.

Куда те дни девались ныне

никто не ведает – тире, – 

у вас самих их нет в помине

и у друзей в календаре.

Все, что для Лены и Володи

приятно – не вредит природе.

V.

Они, конечно, нас моложе

и даже, может быть, глупей.

А вообще они похожи

на двух смышленых голубей,

что Ястреба позвали в гости,

и Ястреб позабыл о злости.

VI.

К телам жестокое и душам,

но благосклонное к словам,

да будет Время главным кушем,

достанется который вам.

И пусть текут Господни лета

под наше «многая вам лета!!!».

Елена Клепикова. Возвращение к Бродскому. Штрихи к портрету

Гамбургский счет

Нынче до Бродского не дотянуться, не протолкаться, не докопаться – именно! Нужен уже не острый критик, нужен археолог, чтобы добраться – сквозь мемориальные мусорные пласты – до «культурного слоя», где жил и писал стишки еще не осиянный, не раскумиренный в хвост и в гриву, а просто замечательный поэт Иосиф Бродский. Животрепещущий! Не озабоченный ни славой, ни даже судьбой своих стихов, озабоченный прежде всего активным стихописательством.

Только сейчас, думая о Бродском, я впервые уяснила провидческую заповедь Пастернака, которую считала простоватой, едва не примитивной, что поэт «…должен ни единой долькой не отступаться от лица, но быть живым, живым, и только, живым, и только до конца». Задолго до конца Бродский, сознательно и целеустремленно отступившись «от лица», эту свою гениально животворную силу частично, а то и напрочь утратил. Трудоемко домогался мировой славы, творил свой миф, канонизировался в классики, представительствовал – по собственному почину – за всю мировую поэзию. Все это немного мертвовато, а то и немало официозно – что ленинградский Бродский на дух не переносил! И как-то жутко – могилой веет, какая там пастернаковская яркая живизна – от личных признаний Иосифа, что ощутимо «бронзовеет», чувствует мрамор в жилах, «утрачивает масштаб человека» – до сверхчеловека? поэзосупермена? небожителя? Если честно, то это все какое-то высокопарное фуфло – никто из современных, по крайней мере, «великих» при жизни, в житейском обыденном ощущении, за человеческие пределы не заходил.

Это я к тому, что нынешняя когорта его фанатов, культистов, идолопоклонников отчасти вызвана на свет и муштрована им самим. Бродский превращен в китч, но – в высоком регистре. А это уже фарс, несусветная патетическая лажа (любимый негативник молодого Бродского). Питерская журналистка благоговейно созерцает, не смея тронуть, его пишущую машинку – «ту, на которой печатались шедевры». Отлично помню, как Ося издевался над самонадеянными шедевристами, которые пишут «для вечности». Школьный товарищ на предложение повспоминать об однокласснике восклицает в священном ужасе: «Кто я такой, чтоб мериться с Бродским!» О Пушкине – Толстом – Достоевском вспоминали кому не лень, о великом Бродском – не смеют! За всем этим мемориальным бесовством, которое сочла глумлением над любимым поэтом, стала я потихоньку забывать ленинградского Бродского.

Вдруг – вижу Осю, слышу Осю, продолжаю затеянный 40 лет назад с ним разговор.

Что за чертовщина!

Это я нарвалась, рыская по Интернету, на «неизвестное интервью» с Иосифом Бродским, который тогда, в раннем июне 1972-го, выпертый из Союза, прилетел в Вену – в тоске, тревоге, в эмоциональном раздрызге – и, судя по бурному потоку красноречия, залившего это «неизвестное интервью», был просто счастлив обговорить с двумя венскими славистами состояние русской словесности 60–70-х. Чудо что за разговор они тогда вели! – вел единолично и авторитарно Бродский, а те двое только поеживались и скучнели, с трудом отслеживая, как их залетный гость экспертно браковал всю подряд отечественную поэзию – равно официальную и не-, соцреализм и авангардизм, от знаменитых шестидесятников до теперь уже тройки «ахматовских сирот» и ленинградского авангарда тех лет. Никого не пощадил, даже своих, когда-то близких, созвучных – Уфлянда, Евгения Рейна, Наймана с Бобышевым, – всех пустил под откос. Творил свой суд своекорыстно и беспристрастно, по гамбургскому счету, и, как оказалось, на диво прозорливо.

Я и не ведала, что ленинградский Бродский, которого неплохо знала, владел таким ослепительным критическим инструментарием, так глубоко врубался в научные дебри психологии творчества. Расправляясь с соперниками – вся тогдашняя на родине поэтическая рать – Иосиф, ясное дело, расчищал себе путь на Запад – как единственный достойный вестник от русской литературы. В этом не было ни позы, ни фразы, ни расчета. И мог ли он знать, что на свободе, в неподцензурной Вене, это его блистательное, откровенное, обширное интервью будет подвергнуто доморощенной цензуре двух австрийских либеральных прогрессистов и утаено от гласности на 42 года и опубликовано только после их смерти? Факт.

Укорочусь. Невозможно забыть человека, само присутствие которого в одном с тобой пространстве и времени чудно напрягает и цветит жизнь. Толкнувшись от венского утаенного интервью, за которым зримо маячил и так знакомо – дидактически – вещал несомненно живой 32-летний Бродский, память моя заработала не на шутку, подставляя эпизод за эпизодом, картинки, какие-то сценки, обрывки разговоров, куски, фрагменты из жизни ленинградского нашего друга. Еще, слава богу, не корифея, не классика, не мэтра, не бронзовеющего в собственном величии истукана с нимбом… Прежде всего это был «абсолютно одержимый кропанием стишков», с эманацией гения и культом мастерства, уникальный, ни на кого не похожий – поэт. И личность была под стать его дару – прельстительная.

Питерского Бродского я помню хорошо. Мне есть что о нем сказать. Добавить в сборный портрет, созданный другими – имя им легион – вспоминальщиками. У меня перед ними преимущество – во времени. Мои заметки – самые поздние. И я вижу пропуски, опуски, пробелы и лакуны – микроскопические, но заметные, которые я бы могла заполнить – не в парадном биопортрете Бродского, а в моментальных любительских снимках с него. Штрихи к портрету.

Я всегда, с первой встречи с Бродским, и всюду – в Ленинграде и в Нью-Йорке – звала его Осей. Пусть будет Осей и в этих записках.

Тот давний разговор с Осей, почудившийся мне за его записанной на магнитофоне беседой с австрийской четой, имел место быть – всего на несколько дней раньше. Не в Вене, а в Питере. Последняя наша с ним встреча в стране, которой больше нет на карте мира: СССР.

Как и города, в котором мы жили: Ленинград.

Плачущий Бродский

Да, 2 июня 1972-го. Мы с Володей только что вернулись из скоростной союзписательской поездки по Финляндии – Швеции. Впервые побывали за границей, на вожделенном Западе. Глотнули неразбавленной, как озон, свободы. Обалденно. Райские, признаться, ощущения. Доделываем срочно брошенные на одиннадцать дней дела. Звонит телефон. Ося Бродский – попрощаться, 4-го улетает в Вену. Как обухом. Еле трубку удержала. Знала, прекрасно знала, что его турнули из страны, но просчиталась в сроках. «Ося, пожалуйста, мы к вам едем» – «Ничего не имею против».

И вот мы в его заветной «берлоге». Уясняем – последний раз. Как-то провели здесь целую, до рассвета и первых троллейбусов, ночь. Ося нехорош. Угнетенный, растерянный. Напрочь уперт в трагедию. С кривой улыбочкой показывает обмененные ему доллары. Тут же – популярный набор фотографий цветов и растений России. Предъявляет стопку книг, которые берет на чужбину, – все о старом Петербурге: Лукомский, Анциферов. Читанные-зачитанные. Поглаживает обложку «Души Петербурга». Еще не уехал, а уже ностальгирует.

Мы с ходу, наперебой: Ося, не бойтесь, не страдайте так, все будет хорошо, будет просто замечательно – и впариваем ему наши идиотские восторги от заграницы.

К слову: поездка и в самом деле была сказочная. С нами там случались – что ни день – чудеса. Деньги ихние, похожие на цветные картинки, сыпались с какой-то замшелой стены. И – прочая легкомысленная восторженная дребедень. Ося слушал внимательно и, как ни странно, с личным интересом.

Что-то спрашивал, вникал сочувственно и на полном серьезе. До меня дошло невероятное. Мы, считавшие его знатоком западного мира, записным американофилом, в приятельстве с массой иностранцев и пр., были для него единственными достоверными вестниками «оттуда». Куда он, как оказалось, вовсе не собирался, тем более безвозвратно.

– Нет-нет-нет! Не было такого позыва, такого соблазна. Мысли не допускал. Наоборот, совсем наоборот. Задумывал поплотнее, ну, понаглее, что ли, т. е. нажимая на свои липовые права, осесть в отечестве. Этот год был для меня самый лучший, самый лучший. Стихи писались изумительно, с Нового года и далее – безостановочно. Подумал даже, что такая хорошая инерция пошла – удачи, успеха, толковости… ну не инерция, ненавижу всякую инерцию в работе, а такой импульс зрелости, когда уверен, что выйдет хорошо, выйдет отлично, на все сто. О стихах, вестимо. У меня были планы на этот год, на следующий. Дальше никогда не заглядываю.

(По сути верно, по словесному облеку – процентов на семьдесят.)

Резко оборвал меня, спросившую, где он там, на Западе, собирался приземлиться:

– Откуда я знаю! Разве в этом дело? Главное – не куда, а откуда!

Как же, говорю, полонез Огинского «Прощание с Родиной». Только тогда Ося заржал. Не в родине тут было дело. О самом главном, что поедом ело его – что стишки лишатся ежедневной подпитки родной речью, о страхе потерять русский язык, – не говорили.

Уезжал он – в никуда, неизвестно к кому и зачем. Вену изобразил, кривляясь, дирижером с палочкой над вальсами Штрауса. «Но и ваш любимый Моцарт там же». – «Знаю, знаю, ну и что?» Трудно было его раскрутить – в таком пребывал напряге. Как могли, любыми дешевыми штуками, мы его утешали. Отвлекали, снижали на тормозах его неописуемую трагедию. Так протрепались, с бурными интермедиями – Ося, понятно, не мог сидеть на месте, – часа три, а то и больше. Удивляло – за все это время ни гостя, ни телефонного звонка.

Ближе к концу сказал, с нажимом, что написал письмо к генсеку. Показал и дал прочесть. Машинопись, адресат помнится так – Кремль. Л.И. Брежневу. Пока – без подписи. Сам текст – вполне цивильное, без проклятий, но с укором и загадочное – ввиду адресата – моралите на тему «сам живи и дай жить другим».

Тут я – каюсь – и ввернула, не подумав:

– Это, Ося, на деревню дедушке – ни до Кремля, ни до Брежнева не дойдет.

Не поняла, что письмо – открытое, широковещательное – всем, всем, всем, urbi et orbi. Что таким – историческим и патетическим – жестом Бродский предваряет свою заграничную судьбу. Умно и дальновидно рассчитывает будущее. А у меня – страсть сводить на землю любую высокопарность. Ну не дошло до меня.

Пауза. Ожидали взрыва. Но Ося так смутился – будто ушатом холодной воды. И тут же убрал листок.

Когда позднее, по «вражьим голосам», это его открытое письмо Брежневу подавалось как спонтанный отчаянный жест поэтаизгнанника в момент изгнания из страны, т. е. 4 июня, мы с Володей посмеивались – читали письмо днями раньше.

Ося долго не отпускал нас. Ему было не напрощаться. Не с нами лично – и навсегда. Ужасно не хотел остаться наедине с собой, в кромешном одиночестве.

Прощались много раз – в его закутке, в узейшем коридоре, на лестничной площадке. Наконец Володя протянул ему, окончательно прощаясь, руку. Ося маячил какой-то весь смятенный. Я рванулась и обняла его. Он ответно приник и уткнулся мне в волосы. Когда я попыталась отстраниться, Ося попридержал меня, справляясь со слезами. Всхлипнул, как бы закашлялся и отскочил в сторону, вытирая пальцами глаза. А говорил, что никогда не плачет.

Плачущий Бродский – зрелище не из легких.

Летний сад: рвануть по газонам!

От последней, в Ленинграде, встречи с Бродским перехожу к самой ранней, детской, случайной и персонально не осознанной. Незабываемой, однако, до сих пор.

Но сначала – ключ к разгадке предлагаемого читателю пазла из био Бродского. Все его родственники – исключительно с материнской стороны (мать в девичестве – Мария Моисеевна Вольперт): разветвленный, но и семейственно тесный клан Вольпертов. От отца, Бродского, – никакой родни.

Итак, мне – десять лет, на дворе, стало быть, 1952-й. Холодный, как часто тогда, помнится, со сквозным ветром и еще мелколистый по садам и скверам май месяц.

Моя соседка по коммунальной квартире – Лялька (Лариса), на четыре года старше, берет меня с собой в путешествие – на троллейбусе в неблизкий Летний сад. Лялька уже давно, по настоянию родителей, да и по личной доброте и воспитательской страсти, опекает меня, девочку из неблагополучной семьи. И мне не впервой ездить с ней по городу, в музеи и даже в Александринку, где служит Лялькина мама – актриса Анна Григорьевна Лисянская.

Лялька принадлежит – не прямым родством, но приемным, – к разнопоколенному семейству Вольпертов, разместившихся «по-царски» (незло комментируют соседи) на всей парадной стороне нашей коммуналки – три громадные комнаты, с балконом, с высокими – на Московский проспект – дворцовыми окнами (дом старинный, в классическом стиле, памятник архитектуры). Остается добавить, что на Ляльке лежала повинность принимать и развлекать дома и навещать по разным адресам младших отпрысков разветвленного семейства Вольпертов.

Вот мы идем к Летнему саду, подобрав по пути – и к большому моему неудовольствию (испорчена прогулка!) – мальчишку постарше меня – предположительно, из опекаемых Лялькой родственников. Пацана в лицо не помню, но оценила – в защитных целях – молниеносно: не из дворовых хулиганов, одет прилично, чисто, мамин-папин сыночек, не будет бузить, драться и задаваться. Мальчишка был хмур, дулся, все еще злился, что вытащен насильно на прогулку под присмотром.

Воспитанная Лялька нас представила: Ося – Лёлька. Никакой реакции с обеих сторон. Меня этот Ося полностью игнорировал – как ничтожную презренную малявку.

Они впереди, я плетусь сзади. Ося не может идти по прямой – дергается, кривляется, забегает вперед, хихикает, когда Лялька взывает к дисциплине. Хуже того, перебегает, не глядя, улицу. Этак мы и до сада не дотащимся.

Но Лялька, с задатками наставника, знает, как осадить неуемного мальчишку. Хлопает в ладоши, призывая к вниманию: «Ося, Лёлька, как интересно – вы оба картавите. Но кто из вас картавит лучше?»

Мальчишка так и обомлел, залился краской (отлично помню) – видно, стыдился своей картавости, наверное, в школе задразнили. Как и меня – пока соседка-артистка Лисянская (тетя Аня) не убедила, что я не картавлю, а замечательно – артистически – грассирую, как истый француз, и это дар, а не дефект и стыд, как считали в школе. И что у них в театре в каких-то пьесах артистам требовалось картавить, а – никак. Приходилось «играть в картавость», а это – ой как трудно без фальши!

Короче, мальчишка был мгновенно усмирен, получил разъснения, усвоил правила, вошел в азарт (узнав, что я – рекордсмен по грассированию). Мы отошли в сторонку, и тут же, на улице, состязание в наилучшую картавость состоялось. Ося был первым и сразу слинял: как-то мутно, невнятно прокартавил «Карла и Клару» и срезался на действительно трудной, требующей волевого усилия, а на вид простейшей скороговорке «На дворе трава, на траве дрова». Он не грассировал, он просто картавил – заурядно и тускло, не раскатывая звонкую «р».

Зато какое яркое, раскатистое тройное «р» выдала я! Как артистически, как победительно грассировала! Мальчишка с его гонором был посрамлен, разбит в пух и прах. До сих пор у меня, давно не картавившей, застрял в горле этот щекочущий торжествующий рокот.

Мы входили в Летний сад. Помню сквозные, гудящие от ветра аллеи. Присыпанные шлаком лужи. Хруст мелкого камня под ногами. Ничего интересного. Мы все продрогли под этим ветром. Солнце не грело совсем. Белые дощечки, воткнутые прямо в дерн: «По газонам не ходить!»

Тут все и началось. Мальчишка, не говоря ни слова, врезался в запрещенный газон и помчался по нему, отмахнув нам – а ну, за мной! – и мы побежали! По сырой, еще не просохшей, по жирной и чавкающей земле, облепляющей ноги, задыхаясь, чертыхаясь, припадая к грязи, но упорно, как заводные, бежали вслед за мальчишкой. В спину неслись свистки – непрерывно, чудились крики, угрозы, топот преследования. Помню горючую смесь ощущений – страх и восторг, ужас и ликование. Лялька кричала:

– Оська, остановись! Слышишь, о-ста-но-вись!

Куда там! Оська, продравшись сквозь кусты, ринулся, через другие кусты, к следующему газону. И мы – за ним! Свистят, кричат, гонятся за нами.

Отмахав беспамятно полсада, вылетели на набережную, направо и в какой-то спасительный проулок. Лялька бесилась:

– Ненормальный – дурак – идиот!

Мальчишка смеялся и кривлялся. Кажется, Лялька обещала родителям не говорить. Довели до дома или сам дошел – не помню. Долго еще – только взойду в Летний сад – вспоминала тот сумасшедший пробег по газонам. А потом – забыла.

Со второй-третьей встречи с Бродским вспомнила: «Вы, случайно, не тот Ося..?» Усвоив подробности, Ося расплылся в улыбке (опускаю лирическую часть):

– Хулиганом не был. Был, как бы поточнее, отчаянный. Бунтовал. Против школы, против отца, против всех запретов и правил. Такой бунтарский период, да? – нарывался, дико рисковал, а степень риска не схватывал… по малолетству. Думаете, только тогда, с вами, я в Летнем саду буйствовал? Как бы не так! – и до и после. Прогуливал школу, летел в Летний сад и – нарывался. Разработана была такая боевая, что ли, операция под кодовым названием… вроде «рвануть по газонам» или «протаранить Летний сад». Сторожа меня уже в лицо знали. Разве не смешно! Гуляю прилично с отцом в воскресенье – чин-чином, статуи, боскеты, – а охрана на меня с подозрением косится. Приглядываются. Ну и завязал. Испугался, наконец.

Не люблю вспоминать себя тогдашнего. От одиннадцати до четырнадцати, да? Я с собой не слаживал, я сам себя не сознавал, не понимал себя, не воспринимал как личность, как отдельную личность. Ужасно! Я просто не знал, кто во мне живет, чего он хочет, что еще может выкинуть. Трудно было жить с собой, очень трудно – мучительно!

Все это, конечно, приблизительно я излагаю. Очень важные, центровые Осины мысли. А вот – дословно.

Не удержалась, напомнила, как переплюнула его в картавом состязании – на подходе к Летнему саду. Ося – задиристо – мне:

– Но вы не картавите.

– Сейчас – нет, школьный логопед исправил.

– А я до сих пор прекрасно грассирую.

– И вовсе не грассируете, а заурядно, вульгарно картавите.

– Нет, грассирую, грассирую, грассирую – слышите? Я – француз, француз, француз! А не какой-то там душный еврей!

Держал за факт, что картавят евреи – такая родовая, племенная отличительная их черта.

И – взрывная волна чудовищной картавой какофонии! Мне кажется, что Бродский, с его победительным – всех и во всем – импульсом, так и не простил мне того давнего, детского картавого – над ним – превосходства.

Он носил меня на руках

Действительно носил, и дорого же мне обошлось это его не прошенное галантное рыцарство!

Но сначала о наших с Володей совместных днях рождения. Нас угораздило родиться в один год и месяц, с разницей в пять дней. И мы устраивали день рождения между 20 и 25 февраля, чтобы званый день пришелся на субботу. Каждый год – новый срок, что смущало и сбивало с толку наших друзей, не знающих, когда нас поздравить и когда пожаловать в гости.

Куда те дни девались, ныне

Никто не ведает – тире, – 

у вас самих их нет в помине

и у друзей в календаре,

напишет Бродский в посвященном нам стихотворении.

Обычно к нам заваливалась, тесня литературных людей, хохочущая, искрометная – в шутках, анекдотах, импровизациях, комических сценках – театральная молодежь (Володя работал завлитом в ТЮЗ’е), и день рождения превращался в дурашливое, потешное, ликующее смехачество.

В 68-м круто изменилось. Вместо артистической жизнебуйственной гульбы – театр одного актера. Ося Бродский напросился к нам на день рождения. Именно напросился. Нам бы в голову не пришло позвать его, практикующего тогда высокий стиль в обиходе, на наш развеселый сабантуй. К тому же мы встречались с ним на днях рождения общих друзей – вроде бы эта струна в наших отношениях уже прозвучала. Оказалось, Ося, прознав о наших многолюдных сборищах от Яши Гордина, позвонил Володе и пожелал присутствовать.

Мы были польщены, хотя прекрасно понимали – Бродский ищет, чисто животным чутьем, новую аудиторию для своих стихов. Он был непечатный поэт, по жизни, в обществе – изгой и отщепенец, но обречь свои стихи на изгойскую тупиковую участь не соглашался никак. Всюду, где только мог, по квартирам, по телефону, при любом стечении публики, он читал стишата. Его не печатают – так он сам добывал себе читателя в виде слушателя, как сам, при крутейшем зажиме, брал себе свободу и писал стихи как хотел, безоглядно и вдохновенно.

И Бродский зачастил к нам – четыре года подряд, на пятый – в 72-м – не смог, отделался подарочным стишком.

Отныне наши деньрожденческие вечера разыгрывались по единому сценарию. Бродский всегда запаздывал. Собиралось общество. Народ самый разный – тут и основное ядро литераторов-друзей, которые знали Осю, и Ося знал их, и пестрая, постоянно меняющаяся публика – артисты, художники, режиссеры и всякий пришлый интересный народ. Знакомились, оседали за столом, оценивали еду-питье.

И тут – телефонный звонок. Ося извиняется за опоздание, просит сообщить адрес, который прекрасно знает – много раз бывал у нас по самым разным своим надобностям. Но ему важно было возвысить себя – за счет хозяина дома как случайного незнакомца. Да просто набивал себе цену – чтоб ждали. И Володя с досадой, в любознательной тишине, диктует, как к нам проехать. Такими риторическими приемами – опозданием, ожиданием, внезапностью – Бродский разогревал, возбуждал, морочил публику перед выступлением.

Вот он появляется – с улыбочками, с ужимками, извиняется прилюдно, что без подарка, хотя и так всем ясно, что самый ценный, ну просто драгоценный подарок – он сам. Скромно подсаживается к столу – ему уже заготовлено «ораторское» место, интуитивно схватывает общий – к нему – настрой: дружественный, ласковый, почти любовный. Много говорит, мало ест, совсем не пьет.

Мне слово. Согласно неписаному – а впрочем, самим Осей подсказанному, скорее все-таки внушенному – сценарию.

Прошу почитать стихи. И Ося, поломавшись немного, с третьего-четвертого захода милостиво соглашается.

Встает. Начинает спокойно, но вот – от строки к строке – распаляется, разгоняя в себе вдохновение, и уже пошло-поехало – по нарастающей – это его коронное, хватающее за душу, отчаянное вопление – до крика, до исступления. Выкладывался на всю катушку. Дико нервничал, сильно потел. Помню подмышечные полукружья на его светлой рубашке. Происходил мощный выброс несомненно творческой энергии.

Читая на публику, да еще так импульсивно-интенсивно-запальчиво читая, Бродский неизменно пропускал, сглатывал слова, строки – не потому, что забыл, а – бракуя себя, на ходу исправляя. Прилюдные его декламации были не совсем альтруистичны. Была потребность «проветрить» новый стих. Не дать застояться, закоснеть, свернуться улиткой. Голосом он устраивал своим стихам генеральную репетицию – перед тем, как пустить их в свет: в самиздат, а потом и в тамиздат.

У нас неизменно принимали Бродского на ура. С восторгом, с изумлением, с литаврами. Понятно, другим поэтам, бывавшим у нас, его блистательный триумф был не в радость. Никто из них – при нем – не решался выступить с чтением стихов. Тогда как без него – решались. За одним, правда, исключением. Когда прибыл из столицы Женя Евтушенко и мы пригласили на него Кушнера и Бродского, и состоялся тот удивительный турнир поэтов.

Обычно Ося, по собственному почину, читал пару-тройку новых стишат. Не все его стихи проходили потом визуальную проверку – чтение на глаз. Но когда читал – не замечалось, все насквозь гениально.

Потом публика, в ажиотаже и наглея, требовала еще стихов. Даже заказывали на свой выбор. И Бродский – все в том же беспощадном, все силы и нервы выматывающем, ритме – читал до изнеможения. Бывало, что и целый час. Безостановочно.

Водилось за ним свойство – восстанавливаться – из полного упадка – буквально за минуты. Вот он валится, вусмерть измотанный, на свое «ораторское» место – в любовь-заботу-ласку благодарной, виноватой, пылко раскаянной публики. Усталости как не бывало! Снова – в ударе, в своем обычном напряге, свежий и крепкий – оживотворенный! Остаток вечера проходил «под знаком» Бродского – как бы в непрерывных отблесках, эманации его притягательной, да что там – обворожительной! – личности. Всегда сидел до конца, уходил со всеми.

Наши дни рождения обращались в поэзовечера, или, если Ося был в особенном ударе, в поэзоконцерты. Если раньше наши гости приходили все-таки «на нас», то в изображаемое время – «на Бродского», оттесняя виновников торжества на задний план, что ни Володе, ни мне было не в обиду. Доходило до смешного – малознакомые, а то и вовсе незнакомые набивались, навязывались в гости, чтоб только повидать и послушать недоступного, непечатного, опального Бродского. Если ему тогда требовались поклонники, приверженцы, да просто свежий внимающий – не обязательно понимающий – слушатель, у нас он их находил сполна. Полюбил к нам ходить. Называл наш дом – «литературный оазис в ленинградской пустыне».

В 72-м наблюдалось у нас, на дне рождения, особенное многолюдство. Человек тридцать – самого пестрого разбора. Бродский позвонил, как всегда, в последний момент – когда расселись за столом и пошли первые тосты. Извинился – прийти не сможет. «Нагрянули иностранцы – не вырваться». Мог бы, конечно, оповестить заранее. Без театральных штук. Как ни странно, сорвать нам вечер ему не удалось. Один из самых лучших, удавшихся дней рождения.

А свой подарок – стихотворение – Ося вручил мне лично. Заскочил в «Аврору», в мой отдел прозы, сел напротив (начальство, как всегда, отсутствовало), попросил бумаги и быстренько сотворил стишок. Вот этот: «Позвольте, Клепикова Лена, пред Вами преклонить колена…» То ли экспромтом, то ли сочинил заранее и держал в голове.

А на руках Бродский носил меня в один из наших дней рождения, где он читал стихи. То ли в 70-м, а может, в 71-м.

Ося мощно наступал на аудиторию, захватывая ее. Застольный сосед, бывший мой учитель литературы, напросившийся на Бродского, реагировал своеобразно – от смущения, от волнения то и дело наполнял стакан почему-то мне, а не себе. И, впервые в жизни, я вырубилась. Дальнейшее – со слов очевидцев. Ося первый спохватился: «Где Лена?» Нашли меня без проблесков сознания прильнувшей к боковине нашей диковинной, из XIX века, медной ванны. Ося немедленно предложил вывести на свежий воздух. Оделись, тщательно – под наблюдением Бродского – закутали меня и сволокли с последнего, четвертого этажа на улицу, в мороз и снег. Здесь Ося, опять же со знанием дела, стал приводить меня в чувство – растирал лицо снегом, уговаривал глотнуть горстку снега, экспертно налаживал глубокое дыхание. Все впустую. Сопровождение, включая мужа, возроптало. Надоело возиться со мной. Да и февральский мороз кусался. Невдалеке, на снегу, маячили две черные фигуры – закоченевшие топтуны, кагэбэшная свита Бродского. И Ося, сострадая, предложил вынести им по стаканчику: «Замерзнут насмерть, и будет на моей совести».

Предполагалось: как совместными усилиями сволокли по лестнице вниз, так и – поднатужившись – купно втащить наверх. Но Ося растолкал всех и, взгромоздив на руки, понес меня (в пудовой зимней оснастке) по нашей крутейшей лестнице и без передыха на высоченный четвертый этаж и (как говорят) с видом победителя в атлетическом состязании, внес в дом, в комнату, на кровать – только тогда остановился. И как ни в чем не бывало – с ходу вошел в развеселое застолье. Долго я угрызалась, терзалась – а ну как сорвал больное сердце? надорвался до травмы? Уж эти мне его мужские, самцовые победительные страсти – всегда быть первым, обгонять всех, прыгать выше головы! Никогда не считала его здоровяком. Видала – и не раз – киснущим, понурым, квелым – да, в той самой болезной, неистребимо советской – под рубашкой – сиреневой телогрейке.

Наблюдая мои страдания, Соловьев посоветовал в шутку сочинить мемуар о Бродском и назвать «Он носил меня на руках».

Вот и называю.

Ночь в доме Мурузи

В сентябре 1970-го «Аврора» праздновала свой первый день рождения. Присутствовала не только художественная, но и комсомольско-партийная элита во главе с Романовым, первым секретарем Ленинградского обкома партии. Бедняга сбежал в разгар празднества, когда к нему на колени лунатически порхнула отрешенная от реала Жанна Ковенчук, гладила по голове и что-то горячо и нежно внушала. Такие тогда были не то чтобы демократические, а разгульно-либеральные нравы.

Городские власти не поскупились – шампанское, вино и всякий алкоголь лились рекой, да и закусон был отменный. Гульба потянулась заполночь, когда мы трое – я, Саша Кушнер и, меж нами, пьяный в хлам Соловьев – выкатились на Литейный.

Пока мы с Сашей соображали, как добраться домой, Соловьев решил за нас. Домой отказался наотрез: «Только к Осе, хочу к Осе, ведите меня к Осе!» Он любил Бродского, как любят женщину. А может быть, еще нежней.

Без звонка, в час ночи! «Что у трезвого на уме…» Сопротивляться бесполезно. Да и Кушнер любопытствовал – не бывал у Бродского ни разу. Ни до, ни после.

Ося жил рядом. К счастью, еще не ложился. Принял нас спокойно, без удивления. Володя был усажен в закутке, Ося ловко ввинтил ему на колени тазик, и, склонившись над ним, Соловьев мгновенно уснул. А мы с Кушнером разместились на диване против Бродского, и пошел у нас разговор на всю ночь. Пять часов беспрерывно.

Что запомнилось…


Когда говорили о стихах, мелькало, конечно, у всех: Кушнер печатается на 99,9 процентов, Бродский – на все сто непечатный.

Саша – осторожно, деликатно: поддерживает ли отношения с «Юностью», где когда-то приветили и хотели напечатать?

Ося хмыкает: ни в коем случае, завязал со всеми изданиями, ничего не посылаю. Ни в «Юность», ни в «День поэзии». Никаких новых подборок. Потому как крадут. Воруют по-черному. Не знаю, как это у них там получается – плагиат не плагиат, прямо не обвинишь, мои стихи не печатают, а вот появляется какой-то новый автор, и у него мои приемы – те же самые приемы. Весь ритмический наклон стиха. Который, скажем, я открыл. Никто в наши дни так не пишет, ни один советский поэт. Вдруг вижу – мое. Как же получается – меня не печатают и у меня же воруют. Жуть! Как всегда, я напросилась на стихи. Ося вежливо покорно согласился – как хозяин, вынужденный потчевать непрошеных гостей. Взял со стола пачку машинописи и ровно, не выделяя прекрасностей, стал читать из большого и, кажется, еще не оконченного стихотворения с первой строкой «Империя – страна для дураков». Помню, что оборвал он, поиграв с текстом «…и растворяется во тьме, дав знак, что дальше, собственно, идти не стоит». «В самом деле, не стоит», – хихикнул, отмахнувшись от моих сантиментов – стихи были изумительные.


В ответ на мои претензии, что сам же дает на отзыв рукописи, а никакие замечания (иногда фактические ошибки) не приемлет (вспоминаю, как напрасно мы с Соловьевым трудились, по его просьбе, над композицией рукописи «Остановки в пустыне» – одобрил, даже восхитился, но не внял).

Смеется: к критике – любой – невосприимчив. Советы, замечания, даже если вздор у меня – хотя вряд ли, но предположим, – как мертвому припарки! Знаете – почему? Потому что меня с детства все время ругали. Ругали и ругали – за все, всегда мною страшно недовольны. Всех (двоюродные братья) ставили мне в пример. Я был хуже всех. Не просто плохой, а – никчемный, ни к чему не годный. Неуправляемый, невыносимый. Сплошная – изо дня в день – ругань. Что плохо учился, совсем не учился, грублю, хамлю, вообще не то и не так говорю. Отчасти, может быть, и справедливо. Но только отчасти. Столько ругательской энергии было на меня обрушено, что если бы пустить в дело – электростанция бы заработала! И я стал защищаться. Точнее, разработал защитные меры. Приучил себя отключаться, обособляться. Ну, ругают и ругают. Я же – не то чтобы не слушаю. Я – не слышу. Неуязвим и сам по себе. Неприкосновенное лицо.

Так я и критику и любые, в мой адрес, замечания – воспринимаю как ругань. Интуитивно. Такая, чисто аллергическая, реакция. Ничего не поделаешь.


Говорили в ту ночь обо всем, обо всех, но больше – о самом Бродском. И он был на редкость словоохотлив. Вот, к примеру, циркулировали в узком кругу знавших и любопытствующих о нем людей слухи, постепенно ставшие легендой: как 15-летний школьник – бунтарским, едва не крамольным жестом – бросил школу. Волевой акт ухода. Среди многих поразительностей в биографии Бродского этот его радикальный поступок особенно дивил.

И вот сидим мы рядышком, я и Кушнер, оба медалисты, Саша к тому же – школьный учитель, интересуемся, как это Ося посмел, решился, бросил вызов школьной системе.

Ося – трезво, со скукой: никакого вызова не было. Никакого бунта! Было – отчаяние, полный тупик. Кромешная безнадега. На самом деле: не я бросил школу, это школа бросила меня.

Как все случилось: дважды просидел в седьмом классе, побывал второгодником – шутка сказать! В восьмом – только начались занятия – не врубаюсь, не схватываю, не понимаю ничего. Такое помрачение сознания. Или полное затмение ума. Геометрия там, физика-химия, или английский – представьте себе! – это еще полбеды, хотя сознавал – завалю непременно. Что меня подкосило – ну прямо наповал! – это астрономия проклятая (он точно назвал астрономию, хотя в восьмом классе вряд ли числился этот предмет). Что там, о чем там, вообще что это такое – не вникал. Ну никак. Полный завал. Это был для меня конец. Сиди не сиди в школе – не поможет. И я школу бросил. На третьем месяце в восьмом классе. Никаких заявлений – просто перестал ходить в школу. Прогуливал, где-то скрывался. А потом родителей вызвали. Ну и представьте, что там для меня началось – конец света!

Это единственный раз, когда я слышала от него опровержение – скорее всего, им же распространяемой – легенды. Не могу сказать, что он подтверждал позднее эти слухи. Но никогда их больше не опровергал – ни в Питере, ни когда отвалил за кордон.


Подходило к шести. У Оси – размытое от усталости лицо. Мы с Сашей разминаем затекшие ноги. В прекрасном, однако, настроении – наговорились всласть.

Будим Володю. Просыпается трезвый, выспанный, готовый к тому, ради чего привел нас к любимому Осе, – говорить, говорить, говорить. «Куда вы торопитесь?» Ничего не оставалось, как сказать ему: «Ладно, мы уходим, а ты оставайся».

И ловлю нервную оторопь, почти ужас на лице Бродского.

Бродский – там и здесь

Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?

Бродский – не исключение. Вернувшись из ссылки – как, впрочем, и до – мечтал напечататься в «отечестве белых головок». Носил стихи во все питерские журналы. Вещал на подъеме в отделах поэзии. В срок справлялся о результате. Огорчался не сильно, но все-таки заметно огорчался. И никогда не интересовался резонами, полагая в природе вещей.

К нам в «Аврору», где я работала редактором отдела прозы, он забегал не только со стихами, но и поболтать с приятелями в просторном холле, заглянуть к юмористам, ко мне, к обожавшей его машинистке Ирене Каспари, пообщаться с Сашей Шарымовым, ответственным секретарем и англоманом – он тогда тайком переводил стихотворную часть набоковского «Бледного огня». Как раз в отдел поэзии, в котором хозяйничала невежественная поэтка, полагавшая кентавра сидящим на лошади, а Райнера Марию Рильке – женщиной, Бродский заходил только по крайней надобности.

С печатаньем было глухо, Бродский был, что называется, на пределе и уже намыливался – тогда еще только книжно – за границу. И обком, и опекуны-соседи из КГБ прекрасно понимали, какое это чреватое состояние.

Насчет гэбистского опекунства. Бродский заметил, что если взять за вершину разнобедренного треугольника, поставленного на Литейном проспекте, «Аврору», то две другие точки этого треугольника упрутся слева в логовище КГБ, справа – в дом Бродского. «Аврора» таким путем – это пункт связи между ним, к «Авроре» приближающимся, и гэбистами, ведущими за ним неусыпный надзор. Ход конем через «Аврору» – и он, хочешь не хочешь, в гостях у КГБ. Или – обратный ход конем – КГБ в гостях у него. В этом не было позерства. Однажды, когда Ося, договорившись зайти в «Аврору», передумал, гэбист под видом автора напрасно прождал его в фойе битый час. Где-то в начале 70-го года Бродскому было внятно предложено занести в «Аврору» подборку стихов на предмет публикации. Бродский занес стремительно. Заметно приободрился. Всегда потрясает этот сиятельный эффект надежды посреди кромешной тьмы безнадежности. Авроровская машинистка Ирена, и так в отпаде от Бродского, вдохновенно печатала его стихи. Затаивший надежду, как спартанского лисенка, Бродский излучал на всю редакцию уже нечеловеческое обаяние. Даже тогдашний главный редактор, партийная, но с либеральным уклоном дама, Косарева подпала под интенсивные поэтовы чары, заручившись, правда, поддержкой обкома. С которым у нее отношения осложнились после того, как ее засекли в Смольном с магендовидом на шее.

– Помните, когда американские журналисты к нам заявились? – жалилась бедняжка Косарева, вернувшись из Смольного сильно к вечеру с распухшей физией и чернее тучи. – На прощание я им, как полагается, модельку крейсера «Аврора», а они мне эту цепочку со звездочкой. Откуда знать, что знак Сиона? что шесть концов, а не пять? Я и не вникала. По мне, что пять концов, что шесть, да хоть два! – звезда есть звезда, наш родной советский знак. А меня там мордой об стол за эту звездочку, да еще как сионистку преподнесли. На чью мельницу, говорят, ты воду льешь?

В обкоме, просмотрев Осину подборку, предложили, как положено, что-то изменить. Не сильно и не обидно для автора. Бродский отказался, но заменил другим стихом. Еще пару раз обком и Бродский поиграли в эту чехарду со стишками. И одобренная свыше подборка была, впервые на Осиной памяти, поставлена в номер.

Ося так расслабился, что стал, по своему обыкновению, напускать мрак и ужас. Подпустил мне что-то о сестрорецком кладбище, где скоро будет и он лежать – это по поводу предстоящей ему в тамошней больнице операции геморроя. Так он заговаривал зубы своей, ни на какие компромиссы не идущей советской судьбе.

Впрочем, перспектива сверления больного зуба также связывалась у него напрямую со смертной мукой. И в итоге – с кладбищем. Он вообще охотно и часто себя хоронил.

Короче, обком с КГБ на компромисс с публикацией Бродского пошли, а вот Осины коллеги – группа маститых и влиятельных писателей – воспротивились бурно, хотя и приватно.

Поздним вечером в пустой «Авроре» собралась в экстренном порядке редколлегия молодежного журнала – средний возраст 67 – исключительно по поводу стихов Бродского, уже готовых в номер. Ретивые мастодонты раздолбали подборку за малую художественность и сознательное затемнение смысла. «Пижон! – ласково укоряла Вера Кетлинская. – Зачем пишет „…в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах один“? Это же безграмотно: блондин-брюнет-шатен. Да разве и дух в волосах ходит? Ему, сопляку, еще учиться и учиться. А сколько гонору!» – и много смеялись над волосатым духом. Не уловив простейшего метафорического парафраза. А если б и уловили – еще бы больше куражились. Ангел – демон – Бог – откуда у советского поэта религиозные позывы? На публикацию Бродского в «Авроре» был наложен категорический запрет. Помню опрокинутое лицо партийной дамы Косаревой. Ну никак она не ожидала, что литературная своя братия окажется погромнее официальной. Помню, как Ося приходил, растравляя обиду и скорбь, забрать стихи. Ему бы с большим удовольствием отослали почтой или с курьершей – жил он рядом. Но послессылочный Бродский уже не позволял, когда мог, топтать его глухо, под ковром. Тоскливое и скучное его лицо показывало, как далеко зашла в нем – последний раз в отечестве – надежда напечататься. Хотя бы и в ничтожной «Авроре».

Вот он выходит из отдела поэзии в коридор, где я его поджидаю и завлекаю в свой кабинет – объясниться. Он нехотя идет, садится на угол стола, обхватив себя как бы ежась руками – типичная у него неприязненная поза, – я рассказываю, как Кетля задурила на блондина и брюнета, и вдруг – скорби как не бывало. Ося как бы очнулся, сообразив в какое болото попал.

И тут вошел, заняв собой всю дверь, Сережа Довлатов. Страшно оживился, увидев Бродского. Брякнул некстати: «Ага, и ты сюда ходишь!» Бродский вспыхнул, схватил со стола свою папку и был таков. «Что такое, что с ним такое?» – удивился Довлатов и стал выспрашивать подробности.

Между ними тогда не было притяжения, скорее – отталкивание. Довлатов был до мозга костей прозаик. Бродский – маниакально зациклен на стихах. К тому же у них были разные представления о художественном. И как ни пытается, после смерти Довлатова, Бродский, ратуя за первородство поэзии, возвысить Сережину прозу в ранг стиха, остается в силе пушкинское «общее место» по поводу их, поэзии и прозы, равноценной полярности: стихи и проза столь различны меж собой, как вода и камень, лед и пламень.

Кстати, больше Бродский стихи не носил в «Аврору». И вообще завязал с советским печатным словом. Ценил свое время и нервы. Довлатов продолжал, и даже с большей частотой, обивать пороги непреклонных редакций. Его упорство – уже десятилетнее, страдальческое, без проблеска надежды – походило на истерику. Когда в ответ на Сережины жалобы я приводила примеры редакционных мытарств Бродского, Наймана, Рейна, даже Высоцкого, стихи которого у нас рассыпали в верстке, Сережа всегда возражал: они – особый случай, они – со славой, он – рядовой писатель и в этом качестве должен иметь рутинный доступ к читателю. Это, говорю, из Вяземского с пренебрежением – «рядовое дарование». «Ни в коем случае, – возражал Сережа, – никакого пренебрежения, тем более снижения. Примите за факт».

Жаль, что Довлатову не довелось прочесть изданное совсем недавно и мало кому известное литературное интервью Бродского в Вене в первые дни после отъезда из СССР.

Там высказывается – гениально просто – близкая Довлатову мысль, что, лишая пишущего человека печатного выхода, его потихоньку, но взаправду удушают как творческую личность.

В июне 1972 года Бродский говорит о группе поэтов, «которые могли бы сделать очень многое, но, кажется, уже поздно. Не то чтобы их съели, их не уничтожили, не убили – нет. Их, в общем, более или менее задушили. Им просто не давали выхода… пришлось искать свой собственный путь и быть своим единственным собственным судьей, никакой среды, никакой атмосферы… пока все это не перешло за грань…» Кто это? Уфлянд. Еремин. И даже андеграундные гении, «ахматовские сироты» – Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев, – «если бы им дать возможность работать нормально, это было бы замечательно, это было бы интересно, но я боюсь, что уже тоже too late… если бы была какая-то аудитория, была бы какая-то конкуренция, то, может быть, что-нибудь бы и вышло. А так, я думаю, они, в общем, все более или менее сходят с рельсов». Единственный путь, по мысли Бродского, творчески выжить – «и в конце концов – знаете как: изящная словесность, вообще искусство – это такая вещь, которая, если только ты абсолютно одержимый человек, ты будешь заниматься ею, несмотря ни на какие обстоятельства».

Эти зоркие прогнозы Бродского были бы чрезвычайно важны для Довлатова, если бы он узнал о них в том, 1972 году. Хотя он все это знал и раньше, без Бродского, года на три-четыре раньше. Он тогда задумывался (ясно из текстов), как изгойно писателем-невидимкой выжить и не сломиться и не дать себя задушить – безостановочно и нормально (любимое тогда отрезвляющее слово) работая в официальной литературе, куда тебе вход напрочь закрыт. Выжить в мире призраков, но без самоотвержения и без психических срывов, и без творческого рукоблудия (писать для себя), не сходя с будничной житейской колеи. Как окружить себя литературной средой, вызвать к жизни читателей, критиков, живую атмосферу? Задача не из легких, не в реальности поставленная и не в действительности разрешимая. И что он еще понимал: в этих экстремальных условиях, форс-мажор, поэту выжить легче, чем прозаику. Вот из его письма, до сих пор не опубликованного: «С поэзией все иначе. Ее труднее истребить. Ее можно прятать в кармане и даже за щекой».

У прозаика Довлатова факт и вымысел взаимообратимы, спариваются легко. Он вообще из затейных авторов, никогда не гнушался выдумкой окрутить и, соответственно, исказить реал. К тому же он – по Бродскому и как сам Бродский – «абсолютно одержимый человек». Литература для обоих – единственная подлинная реальность, дело всей их жизни и даже не дело, а сама их жизнь была литературой. Писательство – судьба, от которой никуда не деться.

А в личном плане вот что у нас с ними в Нью-Йорке произошло. Условно говоря – инверсия. Еще точнее – рокировка. Ленинградское приятельство с Довлатовым перешло здесь в тесную дружбу: мы сошлись, сблизились, сдружились, плотно, почти ежедневно общались, благо были соседями. Зато с Бродским видались реже, чем в Питере. Когда мы прибыли, пятью годами позже Бродского, Ося нас с Соловьевым приветил, обласкал, расцеловал, подарил свои книжки, дружески пообщался со старым своим, по Питеру, знакомцем рыжим котом-эмигре Вилли и свел нас с сыном в ресторан. Однако отношения как-то не сложились, хотя Владимир Соловьев – единственный! – печатно отметил его полувековой юбилей, опубликовав в «Новом русском слове», флагмане русской печати за рубежом и старейшей русской газете в мире, юбилейный адрес к его полтиннику и издав в Нью-Йорке «Трех евреев», где он главный фигурант. Точнее будет сказать, отношения имели место быть, но в полном объеме не восстановились – прежние, питерские, дружеские, теплые, накоротке.

Что тому виной? Мы изменились – или изменился Бродский? Сошлюсь опять на Довлатова, который вывел гениальную формулу отношений с «новым» Бродским: «Иосиф, унизьте, но помогите». Сережа считал Бродского влиятельным литературным вельможей, зависел от его, Бродского, милостей, отпускаемых Сереже скупо, туго и оскорбительно. Довлатов был так подавлен, а скорее затравлен авторитарностью Бродского, что при случае выпаливал как клятву: он – гений, классик, идолище, лучший из русских поэтов, критиковать его не смею и, чтобы не было позыва, книг его последних не читаю вовсе.

Но, конечно, примириться или принять за норму литературный деспотизм «нового» Бродского Сережа не мог – хотя бы из юмора, и, случалось, бунтовал – напрямую или, чаще, вприглядку. Помню очень смешную сценку у нас дома, когда Сережа с упоением и священным ужасом внимал, как я рискнула «дать по шапке гению» (его слова).

Говорили о наклоне Бродского в прозе рассуждать наугад, наобум и в лоб, прикрываясь тоновой спесью и крутостью стиля. Я не могла простить ему оплошной фразы – а их десятки! – что по России, как и в жестковатом семействе Бродских, плачут редко. Я возражала: кабы так, другая бы жизнь была у страны – порезвей, добыточней, умственней. А так – вся морда России в слезах. Слезы очень расслабляют нацию – до полного изнеможения. Особенно в 50-е годы – как их должен был помнить мальчиком Бродский, – когда отходили от шока войны и массовых казней. И вот зашлась, захлюпала вся нация, со всеми своими нацменьшинствами и невзирая на их темпераменты и разные нравы. Так оттаивает стекло после снежных и крутых морозов.

Плачу и рыдаю, и захожусь в плаче, и уже не хочу перестать, такая экзальтация рыданий, а потом бурные всхлипы и икота на полчаса – до упадка сил и потери сознания. Это нервы гудят и воют у тронутой России – как провода под токами высокой частоты. Куда ни глянь по улице, в квартире, на природе – всюду слезоточивый настрой, у мужиков и баб едино.

Готовность к плачу в народе моментальна, и повод нужен самый ничтожный – чем радостнее, тем рыдательней. При радости, от дуновения счастья особенно обильно льются российские слезы, до истерики. Не унять, как ни старайся, ни кривись.

Мужчины плачут тайком и втихомолку. Женщины в России плачут в охотку и не таясь. Как рыбы в воде, в рыдательной стихии отечества.

Всего этого, лезущего в глаза и в душу, Бродский не схватывал. «Я, Боже, глуховат. Я, Боже, слеповат». В стихах не врал почти никогда.

«Еще!» – инфантильно потребовал Сережа, когда я наконец иссякла. Он был услащен критикой Бродского. Не из злорадства, конечно. Он ликовал, когда элементарные нормы литературного общежития, попранные Бродским, были хотя бы частично и мимолетно, но восстановлены. Это как бы отлаживало систему мер и веса в Сережиной пунктуальной душе.

Бродский эмигрантскую публику – единственный тогда Сережин читательский контингент – третировал. Поставил себя безусловно вне критики и даже обсуждения. Так замордовал читателя-соотчича, что тот и пикнуть невпопад страшился. Впопад и в жилу было: корифей-титан-кумир. В ином для себя контексте Бродский в дискурс не вступал.

Мы его шутя звали генералиссимусом русской поэзии. Он любил раздавать генеральские чины своим поэзосоратникам и однопоколенникам. Имитируя славу Пушкина и его плеядников. В стихах был аристократом. В стратегии и тактике по добыванию славы и деньжат – плебей и жлоб. Что не могло не сказаться и на его поздних стихах. Увы.

Я говорила с Довлатовым о Бродском, а хотела бы – не пришлось – сказать это самому Бродскому. Как много раз бывало в Ленинграде, и он выслушивал по поводу стихов – однажды целую ночь напролет в его комнате-берлоге с Володей Соловьевым и Сашей Кушнером – внимательно и охотно.

Стихи он писал в России. В Америке – обеспечивал им гениальное авторство, мировую славу, нобелевский статус. Поэтическая судьба его закончилась в России. За границей он стал судьбу делать сам.

Канонизировался в классики. Взращивал у себя на Мортон-стрит лавровое деревце на венок от Нобеля. Сооружал пьедесталы для памятников себе. Страдал неодолимой статуйностью. Дал понять современникам и потомкам, что мрамор предпочтительнее бронзы. Эстетичней и долговечней. Это когда побывал в Риме и прикинул на себя тогу римского императора. Тотчас признался в стихах, что чувствует мрамор в жилах.

Все это ужасно смешно.

– Я этого не слышал! – выкрикивал Сережа с наигранным ужасом. – Я ухожу. Я уже ушел!

Вот так мы с ним однажды, незадолго до его смерти, поговорили.

Соловьев, который написал о Бродском четыре книги, считая эту, и дюжину эссе, одно из них назвал «Два Бродских». Так и есть. Я осталась верна питерскому Бродскому, городскому сумасшедшему и гениальному поэту.

Р.S. Посмеемся над Бродским!

Из романа «Отсрочка казни» с главным героем Петровым, которому – а не автору! не посмела бы – и принадлежит диатриба в адрес Бродского.


…Вечером гулять по Нью-Йорку небезопасно. Да и не больно интересно. Еще хуже, чем днем. Уж очень неприглядный город. И кто его выдумал? Представляю, какая тоска была бы здесь в белые ночи. Зачем не спать? на что глядеть? обо што зажигаться? Внизу все равно как в погребе – ни зги. А небоскребы все небо истыркали – ни той, ни другой зари не увидишь ни в белую ночь, ни в черную. Как и ночи вполчаса.

Беда с Бродским! С его подачи все сравнивают Петербург с Нью-Йорком – близнецы-братья! Снова ляпнул в вечность. И сколько этих ляпов! Ложь во спасение – свое спасение: мол, ничего не потерял, сменив золотой на пятак. Прекрасно знал свои утраты – и чем ему как поэту грозят. Вот и махлюет в высоком штиле, выдавая вранье за прозренье.

Ежу понятно, что антагонисты – Нью-Йорк и Петербург. В одном – вертикаль, в другом – горизонты, этот стиснут и сплющен и сужен – ни шагу, тот – просторен, раскатист, широк – с перспективой, этот – крошка-остров, тот – и острова тебе и материк без края. И т. д. – доказательств не требует. По всем параметрам, включая цвет и свет и водное сечение, не говоря уже об архитектуре, города эти полярны.

За Петербург обидно! Облака на три четверти неба, каналы все в тополином пуху, закат из клюквы за Петропавловкой и белые ночи. Боже мой! эти жуткие белые ночи! – и Петров застонал у себя на скамейке в сабвее. Не верьте Бродскому! Он часто врет.

…Но были, были и в Нью-Йорке исключения, где душа отдыхала, а не только коробилась. Гринвич-Виллидж, такой городок в табакерке. С претензиями, к сожалению, на творческую завязь Парижа 20-х годов.

Развал улиц, скверов, площадей, проспектов, прерванных на середине бега. В упоительном контрасте с остальным, квадратно-гнездовым Манхэттеном. При желании здесь можно было заблудиться.

И увидеть, как высоко над городом, вдоль решетки тенистого сада на 13-м этаже, нервно ходит и кричит павлин. И встает иногда, и совершенно безвозмездно, прыгнув на парапет, в свою, мерцающую изумрудом и синим металлом брачную позитуру. Под аплодисменты и крики зевак с панели.

Встречаются там, не в пример остальному Нью-Йорку, сады и палисадники, подворотни и дворы, выложенные круглым, как яблоки, булыжником. С платана глянуло акулье личико белки. Вот она спускается винтом к Петрову за орехом.

…Что ж, еще раз – по Виллиджу.

Дома приветливые, с умными лицами. Из красного кирпича, из пестрого кирпича с глазурью либо штукатуренные в нежную пастель – в сирень, в капусту, под чайную розу. И было жутковато, когда у самых ног веселенького, без возраста, домика разверзался провал – лет этак в 150? – до уровня тогдашней мостовой.

Все-таки хорошо, что в здешней осени нет северной, душу скребущей ржавчины. На лужайке, стриженной под нулевку, сожительствовали рододендрон, сикомор и норвежская ель, отклоненная от дома под углом крайней печали.

Был там единственный на Нью-Йорк чистопородный переулок – с их свойством имитировать русскую прописную «Г». Избушка на курьих ножках на плоской крыше фабричного билдинга – там жил уолл-стритовский делец и воображал, что он в Техасе. И квартира под номером 137.

Между тем в этой местности было что-то и злокачественное. Жить здесь небезвредно для действующего таланта, как во всякой нирване. Небо стоит низко над Гринвич-Виллидж. Улицы, скверы, дома и храмы – все уютно интерьерны, выхода из них не намечалось, да и не хотелось – уютственно, приятственно, нирванно. На панели перед домом, где жил еще недавно еще бессемейственный Бродский, залег бесстыжий рыжий кот – в позе Данаи, готовой к золотому дождю.

Странно, что Бродский, с его безотказным чутьем на трагедию как повод, довод и вывод стиха, обосновался так надолго, почти до смерти, в этом душещипательном (а надо бы – душедробительном) дистрикте, модном у творческих импотентов Нью-Йорка. Понятно, впрочем.

Он доживал здесь талант, пустив его, c творческой одержимостью на вполне житейские нужды. Прицел на нобельку взял с первого дня эмиграции. Разрабатывал собственный миф. Стратегия велась на два фронта – американский и русский.

В Америке его не знали совсем как поэта. Приходилось принимать на веру. Веру навалом поставляла русская эмиграция, тренированная, точнее, третированная Бродским на свой культ.

Русский гений пёр в литературный истеблишмент Нью-Йорка как танк. Остановить его было невозможно. Целевая неукротимость походила на истерику. Туземцы неохотно расступались. Он выбил все, кроме одной, верховные премии США по литературе. А также гранты, стипендии и прочие знатные призы.

Для даров, которые были все ступеньки в гости к Нобелю, приходилось писать по-английски прозу. Для чего у самоучки не хватало ни навыков, ни знаний.

Проза Бродского корчится в муках от бесплодных и поддельных родов. Все эти эссе (недоучка любил этот жеманный палиндром) сочинены им через зубовный скрежет, в свирепом нокауте воли, оттого и читателю так неловко с этими форсированными, на русский авось, текстами.

Воистину строитель чудотворный. Уже не верил в свой дар, что – от Бога. Сам себе поставлял сюрпризы и дары. Странное желание – быть записанным при жизни в классики. Так до революции младенцев записывали в полк. Не бывает, не должно быть классиков при жизни. Классик – всегда мертвец. Но… не доверял Иосиф времени, суфлировал будущему, работал за потомков.

Тем не менее эта кипучая энергия, это скрежещущее упорство в добывании, этот волевой императив больному сердцу – потрясают. В своей чрезмерности они подорвали ему сердце и душу покруче питерской психушки на месяц, потешной ссылки и изгнания. Вообще много скулил на людях, разумеется, на знатной публике – по поводу ли уколов в психушке или малой жилплощади в Ленинграде, хотя, по советским меркам, имел неплохо.

Кичился профессорством. Изъяны эрудиции, да просто хорошо уложенных в голове знаний покрывал за счет апломба, шаманского бормота, нахрапа. Самоутверждался на публике. Из кожи лез привлечь к себе внимание американских журналистов. И вообще очень влиятельных лиц. Писал открытое письмо Брежневу. Устраивал скандальные демарши. Стихи были оброчные. Слишком высокий процент он с них брал. Внепоэтическая нагрузка. Он был крепостной поэт и сам себе задавал оброк. Часто непосильный для стиха.

Никакой талант не выдержит такой внетворческой нагрузки. Стихи тогда иссякают, их завод кончается, и автор стервенеет без ветра, который называется вдохновением. С этим ветром, надувающим паруса стиху, Бродский завязал давно. Отсюда такое беснование, некий леденящий сатанизм – волевая имитация им вдохновения.

И так – домогаясь высших почестей земных – до могилы и, уже полуторагодовым трупом, после нее. Это когда, полежав в свинцовой таре при нью-йорксом кладбище, престижа и почета не дающем, покойник таки выбил Сан-Микеле. Бессмертие было обеспечено, доколе есть Венеция и туристские орды.

Это был рекорд выбивания из-под стишков. Негоже мотивировать осаду Сан-Микеле, предпринятую честолюбивым трупом с американского кладбища, его особой любовью к Венеции. Потому что Сан-Микеле был в проекте уже при втором наезде поэта в Венецию, возникнув из – типично Бродского – прикидки: Стравинскому можно, а мне что ж – нельзя?! Стишки о сем свидетельствуют четко.

«Посмеемся над Бродским!» – под таким, спасительным для его стишков девизом прошел на дому у Левы Певзнера, с полгода назад, день рождения Бродского. С нью-йорксим Джозефом говорили многие, знавшие питерского Осю, его друзья, враги и фанаты.

Говорили так.

Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя, наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков, не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие – дело времени, а не личных усилий.

Говоря о стихах, очень советовали Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест.

Главное тут было – не наезжать на Бродского, а спасать стихи от его мемориальной судьбы.

Стараниями его – под пушкинских сработанных – плеядников идолизировался сам поэт, его биография, его окружение, его стихи. Давно умершие родители поэта, тускло советские обыватели, в одночасье стали яркими интеллектуалами. Сам Бродский – аристократом духа и рождения. Его стишки, тоже в одночасье, забронзовели, ушли от читателя, стали мемориальны и неподсудны. Они лежали, как антологический венок, на могильной плите своего создателя.

Надо было вернуть им живую силу, повернуть к читателю. Вытрясти мраморную крошку из жил стиха. Рассмотреть их в упор, без силового вмешательства автора. И нужен не смех, а хохот, гомерический хохот, чтобы прочистить озоном сан-микелевскую муть вокруг Бродского и его стихов.

Потому что классик Бродский на собственном пьедестале действительно очень смешно.

Петров поежился от восторга, вспоминая, как они тогда заново прочли всего Бродского. Под углом его – воющих от страха, что всем видны, – комплексов. Защитный камуфляж под мэтра, арбитра, профессора, пахана – лишь бы никто не просек его слабость, тревогу, неуверенность и спад.

Вот в этом разрезе – комплексующий титан Бродский – они и прочли его стишки. Какие – бракуя, особенно из последних: плагиат у самого себя. Какие – узнав будто в первый раз, в новом лирическом свету. И часто срывались в восторги и слезы. Те самые, которые Бродский, давивший в себе любую слабость, отрицал и в других.

Говорили, что со смертью Бродского что-то трудно определимое – престиж, разгон, замах, закрут судьбы – из русского Нью-Йорка ушло. Но что-то и пришло – стало легче и проще дышать, вылез из своих богемных подполий поэтический молодняк, встрепенулись критика, ирония и смех, вот и классику Бродскому дали по шапке – живи и дай жить другим, не тяни одеяло на себя, не лауреатствуй в стихах. Говорили, что Бродского погубило неправильное толкование второй заповеди. Он сотворил кумира из себя, но для других. И за других.

Два Бродских. Непричесанные заметки из нью-йоркских дневников