Поразительно, что шквал критики в его адрес раздавался в те годы не из Советского Союза, где о нем молчали, а из самых либеральных эмигрантских кругов. Одни литераторы были недовольны тем, что Бродский отстраняется от активного антисоветизма и прямо заявляет, что не намерен в чем-то обвинять свою родину. Другие были уверены, что он работает на КГБ — иначе почему его так легко отпустили сперва из ссылки, а потом и из страны? Не удержались от травли поэта ни Лев Наврозов, ни Наум Коржавин, ни Эдуард Лимонов, ни даже художник Михаил Шемякин, который написал, что поэзия Иосифа Бродского «рассчитана на то, что ее прочтут „люди с Литейного и с Лубянки“, поймут и оценят, какой вы хороший». Так и возникли известные стихи «Меня упрекали во всем, окромя погоды…», направленные отнюдь не в адрес Кремля.
Сегодня же, наоборот, в тех же эмигрантских либеральных кругах преувеличивают его антагонизм с властью, чуть ли не боязнь мести советских карательных органов, уверяют в его вечной нелюбви к России. К примеру, некий Виктор Финкель пишет в «Новом русском слове»: «Это чувство преследуемого сохранилось в Поэте навсегда, даже много лет спустя в спокойной обстановке 1987 года („Чем больше черных глаз, тем больше переносиц…“), в условиях жизни признанного и ни от кого не зависящего мэтра поэзии. Вероятно, в глубине души он сохранил ощущение загнанности, настороженной затравленности… Добавьте сюда и то, что он всегда допускал возможность сведения с ним счетов тоталитарным монстром, проигравшим схватку вчистую и способным послать ликвидаторов».
Прямо детектив какой-то, абсолютно ни на чем не основанный! Конечно, в разные годы Бродский высказывал немало скептических мыслей по поводу событий в России — как, впрочем, и в других странах. Но делать из него отчаянного русофоба на этом основании могут или закосневшие в ненависти к России русскоязычные эмигранты, или такие же радикальные ура-патриоты. И те и другие не останавливаются перед передергиваниями и умалчиваниями, но человек непредвзятый, не склонный к наклеиванию ярлыков, отдаст должное независимости взглядов и высказываний Бродского. По своей жизни, особенно в начале эмиграции, после пересечения черты между прежней и новой жизнью, он был гораздо более путаный, непоследовательный и противоречивый человек, отстаивающий прежде всего свою личность, право на собственную точку зрения. Сводить всё его творчество — и любовные элегии (к примеру, «Прощайте, мадемуазель Вероника»), и обращения к античности, к Тезеям и Минотаврам — к мнимому отторжению от России, к разрыву со своим прошлым просто нелепо и неграмотно. Пожалуй, если всерьез, то, на мой взгляд, все претензии к покинутой отчизне, да еще учитывая невольную тягу любого эмигранта к самооправданию, он высказал в стихотворении «Пятая годовщина», написанном к пятилетию отъезда из России. Но, с другой стороны, если бы Россия для него уже ничего не значила, разве стал бы он вспоминать каждый год прощание с ней, отмечать эту печальную годовщину?
Вряд ли бывшие заключенные год за годом отмечают свое время выхода из тюрьмы, они стараются скорее забыть о ней. А в эту «Пятую годовщину» вплетаются не только воспоминания о лужах, пивных и тюрьмах, но и пушкинское Лукоморье, и лермонтовский Терек, и Гагарин, летящий к звездам. Так что, скорее всего, это его личное воспоминание об исчезнувшем для него мире. Да, конечно, там можно найти сатирические моменты:
Там украшают флаг, обнявшись, серп и молот.
Но в стенку гвоздь не вбит и огород не полот.
Там, грубо говоря, великий план запорот.
Но для того чтобы сожалеть о запоротом великом плане, надо чувствовать и величие этого плана. Никуда не уйти от некоторой ностальгии, даже погружаясь в ироническое брюзжание:
Теперь меня там нет. Означенной пропаже
дивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже.
Отсутствие мое большой дыры в пейзаже
не сделало; пустяк дыра, — но небольшая.
Вот с определением своего места в исчезнувшем российском пейзаже я не соглашусь. Дыра оказалась более, чем большая, и хорошо, что есть возможность заполнить ее поэзией самого Бродского. Это заполнение началось с первых же лет его «означенной пропажи». К тому же и замену себе и своему пространству поэт на новых просторах никакую не нашел. Иосиф Бродский с христианским смирением принимает и благодарит любую судьбу:
…судьбу благодарит кириллицыным знаком.
На то она судьба, чтоб понимать на всяком
наречьи. Предо мной — пространство в чистом виде.
В нем места нет столпу, фонтану, пирамиде.
В нем, судя по всему, я не нуждаюсь в гиде.
Вряд ли можно сказать, что при всех минусах этого покинутого «оцепеневшего лукоморья» Иосиф Бродский приобрел нечто ценное взамен. Увы, другой родины не бывает, и поэт это прекрасно понимает:
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
Отказавшись «одомашнивать» свое новое пустое пространство, так и не написав до конца дней своих никаких поэтических строк о Нью-Йорке, поэтически он остался в той же России, в том же пространстве «кириллицыного знака».
В другом своем знаковом стихотворении первоэмигрантского периода, «Колыбельной Трескового мыса» 1975 года, Бродский, уже попрощавшись с Россией, старается все-таки понять, что же он нашел взамен.
Как бессчетным женам гарема всесильный Шах
изменить может только с другим гаремом,
я сменил империю. Этот шаг
продиктован был тем, что несло горелым…
И впрямь, горелым несло, но — конкретно для самого Бродского, что он и не отрицает. Даже в этот мучительный период жизни он не собирается воевать с государством, тем более со своей родиной, он отделяет себя от систем, от идей, он — одинокий поэт, частный человек, сохраняющий свою независимость от всех. Может быть, и его концепция автономной личности поэта, изложенная в нобелевской лекции, это концепция эмигранта, покинувшего родину? Лишь о русской литературе, о русских литераторах он до конца жизни говорит «мы», «наше», в западном мире он так и оставался уже навсегда единичкой, личностным «я», и не больше.
Это и была его плата за то, что «с соленым вкусом этой воды во рту, / я пересек черту…». Интересно проследить, как и когда он в своей поэзии и в своей публицистике употребляет сакральное, общинное «мы» и когда утыкается в одинокое «я». «Мы» — до пересечения черты, при обращении к русской культурной общности, и всегда «я» в обращении к западному миру.
Думаю, он осознанно оставил для себя лишь одну русскую нишу — вполне ведь мог в эмиграции почувствовать себя евреем во всей полноте и этнического, и культурного, и религиозного смысла. А такие предложения в Америке у него были, и достаточно выгодные. Но, оставив себе этническую, неотъемлемую часть своего еврейства, уходить из русской ниши в эмиграции Иосиф Бродский не пожелал. Об этом очень точно написал Зеев Бар-Селла, израильский писатель, размышляя, почему Иосиф Бродский не пожелал стать еврейским поэтом, почему он ушел в русскую культуру. Он проанализировал поэму «Исаак и Авраам» как осмысление Бродским всей еврейской Катастрофы от жертвоприношения Авраама до Освенцима: «В „Исааке и Аврааме“ Бродский постиг смысл еврейской судьбы. Я не хочу сказать, что он понял его верно, а может, и верно, — поэт все-таки гениальный. По мнению Бродского, так, как я это мнение понимаю, Б-г заключил с евреями не завет, не договор — Он вынес им приговор. И еврейская Катастрофа была не чем иным, как приведением этого приговора в исполнение. Когда-то в журнале „22“ я писал, что еврейский народ — единственный, у которого конец света позади: евреи после Катастрофы так и не поднялись. Да, они продолжают существовать, даже государство создали, но того еврейского народа, который был до Катастрофы, — никогда уже не будет. И Бродский в этой поэме проделал со своим народом весь путь от начала — жертвоприношения Авраама — до самого конца. После „Исаака и Авраама“ у Бродского был выбор: либо умереть вместе с умершими, либо перестать быть поэтом. Бродский выбрал третий — перестал быть еврейским поэтом…»
Если в еврейской культуре уже нет выхода, поневоле большие таланты от Пастернака до Бродского, от Юнны Мориц до Александра Кушнера ищут себя в русской национальной культуре. И находят. Это не было ренегатство, это был поиск собственной поэтической судьбы. Он понял, и наиболее отчетливо в эмиграции, что его суть — русский поэт Иосиф Бродский. И больше ничего. Поэтому он не хотел никаких поездок в Израиль. Однажды его почти уговорили приехать из Америки на выступления в Тель-Авив, уже и билеты купили, но Бродский придумал самый примитивный предлог и отказался от поездки. Тот же Бар-Селла объясняет его отказ: «Да и в каком качестве он бы в Израиль прибыл? В качестве американского поэта? Но ведь все знали, что он — еврей. А еврейского поэта Бродский в себе уже пережил…» Американским поэтом он тоже так и не стал. Оставалась привычная русская судьба.
Да и самые близкие друзья у него в эмиграции все-таки были из русских кругов. Хотя с американцами или европейцами, особенно из литературного мира, он с удовольствием общался, но когда хотелось раскрепоститься или отметить какую-то личную дату, всегда звал «своих», выходцев из России. Пожалуй, самыми близкими друзьями в Америке были Михаил Барышников, Геннадий Шмаков, Лев Лосев. Он постоянно общался с Сергеем Довлатовым, Юзом Алешковским, в Европе высоко ценил Владимира Максимова, да и из западных друзей ближе всех были слависты, говорящие по-русски: Бенгт Янгфельдт, Карл Проффер, Кейс Верхейл.
Михаил Барышников говорил о Бродском: «Безусловно, Иосиф на меня влиял. Он мне помог просто разобраться в каких-то жизненных ситуациях. Показал мне механизм принятия решений. Как что-то делать, исходя из каких соображений, из каких этических норм. Я всегда пользуюсь его советами, примеряю, как бы это сделал он… Он меня звал не Мишей, а — Мышь или Мишель. Он — кот, я — мышь. Так мы с ним играли. Он ведь, как и моя мать, похоронен не на родине. Он обожал Италию. „Куда вы? В Италию — зимой?“ — „Италия в декабре — это как плавающая Грета Гарбо“…» В свою очередь, Иосиф Бродский очень тепло отзывался о друге, написал ему на книге: «И все же я не сделаю рукой / Того, что может сделать он — ногой!», — вспоминал о нем в стихах.