И прими как привет от тебя не забывшей вещи
Деревянные строки на нашем общем наречье.
В Америке Мария Соццани не прижилась и сразу же после смерти Бродского вернулась в Италию, поближе к своим корням. Сейчас они с дочкой живут в Милане. Она обещала Бродскому, что никогда не будет давать интервью и писать мемуаров. Поэтому сейчас пишет книгу под условным названием «Диалоги», где нет личной жизни, но есть их разговоры о литературе и культуре, его высказывания о поэзии и политике. Она и себя считает русской, хотя очень любит своего отца-итальянца. Не забывает русский язык, иногда переводит с него.
Дочь поэта изначально росла очень сообразительным малышом, ее даже называли вундеркиндом. Несмотря на то что Анечке было всего три года, когда папа умер, она очень хорошо его помнит. В таком же трехлетнем возрасте очень хорошо запомнил свою матушку и Мишель Лермонтов.
Один литератор сказал ей: «По-моему, твой папа был великий человек, великий поэт…» Аня сразу же добавила: «…И великий папа».
После смерти Иосифа, как рассказывает Мария, Нюша диктовала ей письма на небо к папе. Она ему писала: конечно, папе с неба трудно спуститься, но, может, он все же что-нибудь придумает — с дождиком, например, спустится… А если нет, то она, когда вырастет, все равно обязательно найдет способ к нему подняться…
Бродский, сам обожавший музыку, и дочь свою с пеленок воспитывал на музыке, она уже в два года отличала Гайдна от Моцарта. Любит музыку и сейчас.
Говорили в Америке в быту Иосиф с Марией по-английски, хотя русский она прекрасно понимает и говорит на нем. Нюша тоже начала говорить по-английски, но мать учила ее и русскому языку, чтобы дочь могла читать стихи отца. Бродскому Нюша успела доставить за три года своей жизни много радости. Когда-то, еще в 1967 году, в стихотворении «Речь о пролитом молоке» он писал:
Ходит девочка, эх, в платочке.
Ходит по полю, рвет цветочки,
Взять бы в дочки, эх, взять бы в дочки.
В небе ласточка вьется.
И вот теперь у него была своя дочка. Он не мог надышаться на нее. Жаль, не смог Иосиф посмотреть на Анюту прекрасную, двадцатилетнюю, очень похожую на свою мать Марию. Даже его стихи семейного, а потом уже и отцовского периода стали обретать некую стабильность и эпичность. Бунтарь выходил на новые, «генеральские» масштабы.
Чем лучше в семейной жизни, чем больше отцовских радостей, тем больше проблем со здоровьем. Ему уже сделали две операции на сердце, уговаривали на третью, не такую трудную — всего лишь продуть сердечные сосуды, сделать ангиопластику, поставить несколько укрепляющих стентов, глядишь, и продержался бы еще лет пять. Мне самому уже трижды делали стентирование, и я знаю, как эти металлические пружинки укрепляют сердце, возвращают тебя к жизни. Так жалко, что Иосиф всё тянул, не хотел делать весной или летом, переносил на осень. Не рассчитал…
Шел уже 1996 год, было написано очередное рождественское стихотворение «Бегство в Египет». Готовился сборник стихов «Пейзаж с наводнением», которому суждено было стать последним прижизненным. Его издатель А. Сумеркин вспоминает о подготовке сборника в декабре 1995 года: «За пределами „Пейзажа“ осталось два текста, относящиеся к этому периоду. Первый — сильнейшее стихотворение „На независимость Украины“, от которого и автор, и я единогласно решили на время воздержаться ввиду его чрезвычайной политической „неграмотности“, или — по-американски — „некорректности“, многократно усиленной эмоциональным импульсом и мастерством. Надо же что-то оставить и для посмертных академических изданий!» Это стихотворение, как уже говорилось, я считаю очень важным, показательным. Так и не ушла никуда его привитая еще отцом, морским советским офицером, русская державность, усилившаяся в северный ссыльный период, прорывающаяся и в его американских интервью. Вехи его державной поэзии: «Народ» — декабрь 1964 года, «На смерть Жукова» — 1974 год, «На независимость Украины» — февраль 1992 года.
Я ни в коем случае не собираюсь привязывать Бродского к какому-нибудь направлению, течению, заманивать в тот или иной лагерь. Он — неформатен изначально. Но одно сказать можно — что автор «не жлоб, не гомик, / не трус, не сноб, не либерал, / но — грустных мыслей генерал». В каждой шутке есть доля шутки, остальное истина. Вот и в этом шутливом послании своему врачу Чернышевой Иосиф Бродский привел все отвратительные для него качества человека, начиная от жлоба и гомика и заканчивая либералом. Это, мягко говоря, не я пишу — это пишет незадолго до смерти, когда он уже потихоньку начинал отчитываться и перед Богом, нобелевский лауреат Иосиф Бродский.
В тот период все журналисты и литераторы прежде всего допытывались, почему поэт не едет в Россию. Из высказываний на эту тему можно составить целую книгу. Одно из самых нейтральных принадлежит Татьяне Толстой: «Он никуда не поехал — все приезжали к нему. Всех приехавших водили к нему. Все убедились, что он и вправду существует, живет и пишет — такой странный русский поэт, не желающий ступить ногой на русскую почву. Его печатали в России в газетах, журналах, однотомниках, многотомниках, его цитировали, на него ссылались, его изучали, его печатали так, как он хотел, и не так, как он хотел, его перевирали, его использовали, его превратили в миф. Опрос на улице Москвы в 1993 году: „Какие у вас надежды на будущее в связи с выборами в новый парламент?“ Слесарь N: „О, мне плевать и на парламент, и на политику. Я хочу жить, как Бродский, частной жизнью“».
Он хотел жить, а не умирать — ни на Васильевском острове, ни на острове Манхэттен. Он был счастлив, у него были любимая семья, стихи, друзья, читатели, ученики. Он хотел убежать от врачей в свой колледж — тогда они его не догонят. Он хотел избежать собственного пророчества: «Между выцветших линий на асфальт упаду». Он упал на пол своего кабинета вблизи другого острова, под скрещенными линиями двойной судьбы эмигранта — русской и американской. «И две девочки-сестры из непрожитых лет, / Выбегая на остров, машут мальчику вслед». Это сбылось, он и правда оставил двух девочек — жену и дочку.
«„Знаете что, Иосиф, — говорила ему Толстая, — если вы не хотите поехать с шумом и грохотом, не хотите ни белого коня, ни восторженных толп, — почему бы вам не отправиться в Петербург инкогнито?“ — „Инкогнито?“ — Он вдруг не сердится и не отшучивается, но слушает очень внимательно. „Ну да, знаете — наклейте усы или так просто… Закройтесь газетой в самолете. Не говорите никому — вообще никому. Приедете, сядете на троллейбус, проедете по Невскому. Пройдете по улицам — свободный, неузнаваемый. Толпа, все толкаются. Мороженое купите. Да кто вас узнает? Захотите — позвоните друзьям из автомата, — можете сказать, что из Америки. А если понравится — позвоните приятелю в дверь: вот я. Просто зашел, соскучился“. Я говорю, шучу и вдруг вижу, что ему совсем не смешно — и на лице его возникает детское выражение беспомощности и какой-то странной мечтательности, и глаза смотрят как бы сквозь предметы, сквозь границы вещей, — на ту сторону времени… он молчит, и мне становится неловко, как будто я подглядываю, лезу, куда меня не просят, и чтобы разрушить это, я говорю жалким и бодрым голосом: „Ведь правда, замечательная идея?..“
Он смотрит сквозь меня и говорит: „Замечательная… Замечательная…“».
Мне кажется, эта тема излишне раздута. Дал бы Бог ему подольше жизни и здоровья, пошел бы он пораньше на третью операцию стентирования, глядишь, хотя бы даже для расширения языкового запаса обязательно приехал бы. Да еще жене и дочке нужно было показать Россию. С ними ему не горько было бы ехать на руины былой любви… Надеюсь, Мария и взрослая уже Аня все-таки приедут в Россию на 75-летие мужа и отца, не спеша поездят по его родине, по памятным для него местам.
При постоянном болезненном состоянии все же умер Иосиф Александрович внезапно. Еще за день, за два был бодр, раздаривал друзьям свою книгу. Поговорил по телефону с Львом Лосевым, поворчал на предающих его былых друзей, у кардиологов добился переноса операции на сердце (такова уж была магия у Бродского, всех умел уговорить, а надо ли было уговаривать?). Набил портфель рукописями, чтобы в понедельник взять его на работу, пожелал жене спокойной ночи и остался еще посидеть в своем кабинете, что-то дописать, додумать. В ночь с 27 на 28 января — точное время неизвестно — там, в кабинете, и умер.
Пишет Лев Лосев: «Там она и обнаружила его утром — на полу. Он был полностью одет. На письменном столе рядом с очками лежала раскрытая книга — двуязычное издание греческих эпиграмм. В вестернах, любимых им за „мгновенную справедливость“, о такой смерти говорят одобрительно: „Не died with his boots on“ („Умер в сапогах“). Сердце, по мнению медиков, остановилось внезапно».
Хоронили его на обширном нью-йоркском кладбище Тренти. В ритуальном зале рядом лежал какой-то американо-итальянский гангстер, тоже отпевали. Вспоминает Евгений Рейн: «И вдруг приезжает… Виктор Степанович Черномырдин (в то время он как раз находился в Нью-Йорке). На нем длинное кашемировое пальто, крупные бриллианты на пальцах, в руках букет из белых орхидей. Любопытно, что итальянцы немедленно поняли, что это их человек — такой себе „год-фазер“. Мы оказались рядом с Черномырдиным, когда к нему подошел итальянец и обратился на эдаком простом английском: „Вы подойдите и к нашему покойнику — он не хуже вашего“…»
Увы, Бродского не отпевали в православном храме в Нью-Йорке — церемония прощания проходила в похоронном заведении на Бликер-стрит, 99, Гринвич-Виллидж 30 и 31 января. Отпевание состоялось 1 февраля в епископальной церкви Благодати (Grace Church) в Бруклин-Хайтс, недалеко от дома, где жил Бродский на Пьемонт-стрит.
Отпевали по желанию католички Марии в католическом соборе Святого Патрика, затем уже на кладбище тело поместили в специальную морозильную нишу, где оно и пробыло целый год. На сороковой день, 8 марта, все-таки состоялась поминальная служба в православном соборе Святого Иоанна, присутствовали более тысячи его друзей и поклонников. Из России прилетел Яков Гордин, из Англии — Валентина Полухина. Валентина Платоновна Полухина, наш ведущий ныне бродсковед, вспоминает: «8 марта 1996 года мы с профессором Дэвидом Бетея сидим в середине огромного величественного собора Святого Иоанна Богослова перед началом службы поминовения на сороковой день. Я замечаю под крышей собора движущийся свет, он перемешается то влево, то вправо. Спрашиваю у Дэвида, что бы это могло значить. „Боже мой, — восклицает Дэвид, — он и там курит!“».