Невеселый вид, невеселая картина!
Все мы это видим и разглядываем и обдумываем вот уже целый час, а еще никто не проронил словечка. Все очень мрачно настроены, все высматривают исподлобья и не взглядывают друг на друга, словно взаимно надоели и с вечера ложились побранившись и передравшись, а ничего и похожего не было.
Нам почуялись за все это время какие-то глухие звуки человеческого голоса, да и тем доверяться не решаемся, и они едва ли не создались в воображении нашем. Угрюмо глядит изба; угрюмо смотрят и жители ее. Молодуха, например, как только встала, так и уселась, минуты не медля, за работу. Она подхватила под себя донцо прялки и пощипывала торопливыми руками новую льняную бороду, надетую на гребень. Большуха как перетерла горшки, так и полезла за квашней на припечек и с таким усердием начала месить и катать хлебы, что мы не знали, чему подивиться: ее ли торопливости в работе, ее ли способности всюду поспеть и по возможности как можно больше и скорее все переделать.
Еще немного спустя времени и остальные все очутились за работой.
Стали и ребяток подымать с полу на дело. Оживилась изба первым говором, живым словом, и опять смолкла и задумалась – над чем? Над тем ли, что вот опять новый день коротать надо: пришел он без твоей воли, но с твоей заботой, длинный день и хлопотливый? Вчерашний изжили кое-как, а кто его знает, чем этот новый день подарит. Не от воспоминаний ли о вчерашнем, когда ничего веселого в подспорье не выдумалось, не от дум ли при взгляде в непроглядную темень, предшествующую сегодняшнему, стало всем так боязно и у всех проявилось невеселое, задумчивое настроение духа. И народилось оно так вот вдруг, без видимых причин. На беду и ум отдохнул, и память посвежела: неужели они представляют себе и оценивают только невеселые картины?
Должно быть, так.
Заплетая вчера новый лыковый лапоть и думая про кожаные сапоги с голенищами, смекал хозяин про умолот хлеба:
– Хорош был, не в пример лучше прошлогоднего. А давай Бог, если своего нового хлеба хватит от Покрова до зимнего Николы.
– Да нет, и примеру того не было, чтобы даже до Введенья доставало. И до Введенья не протянешь, и надо со своих харчей уходить, оставлять дома только баб со стариками и ребятами – им до Николы хлеба достанет. На Никольских торгах могут прикупить чужого хлеба, а на это надо денег добыть, таких денег, которые можно бы было разменять на мелочь.
И мужик проковырял такую большую дыру кочедыком в лапте, что и лапоть испортил. Отбросив его на лавку, мужик огрызнулся на липовые лыки и стал распутывать новую связку из целой сотни свежих покупных лык. С вечера они отмокли в корыте с горячей водой и расправились, сделались широкими лентами. Чернота и неровности соскоблены ножом. Взято 20 лык рядом в руку. Стал кочедык – кривое шило – выплетать сначала подошву, затем подъем на колодке и, в конце концов, пятку.
Хорошо бы тут песню приладить, сама она просится на уста, а где ее взять? На голодный живот и песня не поется.
Пахтая сметану на масло для продажи на сельском базаре, и хозяйка вздумала свое:
– Вот уйдут сами за промыслом: как колотиться? Не уторгует ли опять барынька-становиха на масле по две копейки с фунта, не выпросит ли опять матушка попадья фунтик в придачу на духовное свое звание, да еще на своем безмене вешать будет?.. Сохрани Бог!
Вздумала так да и вздрогнула.
Маленький баловник надел горшок на голову, да не сдержал его маленькими ручонками, сорвался горшок на пол и разбился.
Бросилась мать за перегородку к печи, нахлопала там сына досыта и сама накричалась до слез:
– Где я теперь горшок-от возьму? В чем я кашу варить буду? Не по соседям же за горшком-то ходить да выпрашивать, ведь и не даст никто, да всяк и пристыдит тебя. Что ты, постреленок, разбойник экой, наделал? Вот и глиняной бы горшок, а сколь дорог!
Долго кричала и еще дольше потом ворчала баба, грозясь на сына, и взглядывала на деда – потатчика ребячьим шалостям и заступника за внуков.
Но и дед не вступился, и дед смолчал: видно, дело говорила баба и велику беду напрокудил внук.
Свесив голову и седую бороду с полатей, старый дед – ежовые в семье рукавицы – думал свою думу, смотря на спину и голову сына, который точал в куту под полатями новый лапоть.
– Пойди, кормилушко, на старое дело, выходи, голубчик, за новыми денежками: ох-охо-хо-хо! Не пора ли уж?.. Вот и осенины вглубь пошли: к Покрову подваливают. Хлеб теперь по всему свету сжали, серпы иступили и воткнули их в стену в холодной светелке: тебя серпы эти ждут. Сам я за ними с покойничком-батюшкой хаживал и сам один собирал и тебя выучил, передал тебе те места, где меня знали и почитали; ты сотен по двенадцати приносил, а велика ли корысть?
Старик углубился в расчеты.
– Тупой серп надо выправить, отточить и вызубрить, на то и зубрильщики в соседях живут. Ему за сотню надо дать полтора, а не то и два целковых. Себе серп обойдется в две копейки – дадут четыре-пять копеек. За зиму надают рублей до ста, да 60 проездишь, проешь; 30 рублев дома останутся на ков, на соль, на государеву подать. А еще завидуют добрые люди, сказывают, что наш-де промысел – самый барышный. А не пойти попробовать?
Немедленно за этим вопросом у деда мелькнул в голове холщовый мешок через правое плечо к левому боку, высокая черемуховая палка, да паперть церковная, да базарная площадка со старцами-слепцами и калеками.
Он дальше не думал и на сына перестал смотреть. Повернулся он на полатях на спину и с тяжелыми вздохами поглядывал в осевшую и покривившуюся матицу задымленного и почернелого потолка.
Все это было вчера, а не то ли же и сегодня, когда в торжественном молчании начался Божий день. Заходили ноги тотчас, как только были спущены с постели на пол, и засуетились руки, лишь только удалось всполоснуть их холодной колодезной водой. Злоба дневи довлеет: вон и под окошком заныли зяблые детские голоса. Истово и настойчиво выпрашивают они подаяние Христа ради.
– Чьи детки?
– Солдаткины. Солдатка у нас тут на задах живет, Христовым именем бродит.
Опять стук с улицы в подоконницу, на этот раз молчаливый, без приговоров.
– Матренушка, надо быть.
– Она и есть! – отвечает хозяйка, подавая в волоковое окно кусочек обглоданного хлебца.
– Вдова суседская. На краю живет. После мужа в сиротах занищала. Убило его в лесу лесиной, так и не раздышался – помер.
Новый стук, и опять без приговоров.
– Старик Мартын: этот к нам с чужины пришел. У нас на деревне пристал. Живет который уж год!
И этому подали.
– Сами-то вот собирать не выходим, так к нам идут, – объяснял старик-дед мудреную истину простым, немудрым и охотливым словом для нас лично.
Больше стуку мы не слыхали: значит, все прошли и всех оделили.
– У нас их всего трое, – объяснил дед своим хладнокровным, спокойным тоном. – В соседней деревне их пятеро: тем тяжелее нашего. В богатых селах десятками убогие водятся.
И стал рассуждать: отчего это так?
– Богателей ли там завелось много, и много они едят, и все они пожирают, ничего другим не остается. Как судить? Думал я и так: на богатого, мол, бедность веру кладет и к нему подселяется, и выходит: чем больше – тем хуже. Промеж себя бедность не сговорится, наберется ее много: со всеми-то и не сладят, всех-то их и не прокормить.
Думал я, вот видишь, и на хорошее, а никак в разум свой взять не могу, отчего это в больших селах и городах всякой нищей братии много? Каких хочешь, тех там и просишь: и слепых, и зрячих, и хромых, и безногих. Одного парнишечка за руку водит, иного товарищ возит на тележке – такую маленькую приладили. Во Мстере видал такого, что на одних локотках ходит и не говорит, а мычит, словно теленок.
На что только произволение Божие не простирается за грехи наши? И хоть весь ты свет обойди, а во всякой деревне на убогого человека попадешь, а нет – так и по три, по четыре ведется. На всяком вот православном селенье экая повинность лежит – надо так говорить. Никто ее в счет не кладет, а всякий платит, со смирением, по Божьему указу, вон как и наши же бабы даве. Как вот это дело теперь рассудить? Ну-ко, братцы, подумайте!
В бесчисленном и несоследимом сонмище, вдоль и поперек бороздящем всю Русь, с самого его основания, под разными видами неимущего лица и под общим названием «нищей братии», так же как и между просителями на построение церквей, играют на две руки.
Одни в самом деле нищают, придя по силе обстоятельств в крайнюю бедность, и при недостатке сил или энергии ноют под чужими окнами и вымаливают себе насущную помощь. Другие, с примера и в подражание этим, нищатся, как верно выражаются в деревнях, то есть притворяются нищими и побираются именем Христовым без нужды.
Все они одной масти даже и по мундиру, но при внимательном взгляде на внутренние качества не только подлинные нищие и притворные побирухи, или, как тот же народ называет их, нищеброды, не походят друг на друга, но и в каждой из двух родовых категорий встречаются по нескольку видовых подразделений.
Об них-то и пойдет настоящий рассказ наш в продолжение прежних о ходоках и шатунах, разгуливающих по белому свету и действующих Христовым именем и Христа ради.
«Христа ради», как уже не нами сказано, бывает разное, хотя не только нет города, но и какой-нибудь деревушки на Руси, где бы этих невеселых слов не было слышно одновременно в противоположных краях селения, по неотложному наряду, ежедневно. В деревнях – каждым ранним утром, чуть забрезжит свет, когда крестьянская бедность, способная работать, надеяться и еще не отчаиваться, потягивается и позевывает, приготовляясь топить печи, и вскоре захочет есть. В городах, где толсто звонят, да тонко едят и где живет изверившаяся до отчаяния мещанская голь, неизбывное «Христа ради», вытягиваемое зяблыми и надтреснутыми голосами, слышится без разбору круглый день, с утра до вечера, пока сияет свет и пока непроглядная темнота не распутает всегда робкую и запуганную честную бедность.