Гораздо поновее и пригляднее погостенской церкви казался даже дом священника, стоявший прямо против колокольни, да и то, говорят, потому, что священник приводился племяником прежнему архиерею и только нынешним прислан сюда на смирение, однако с назначением в благочинные.
Он свое жилище подновил и прирубил к нему новую горенку. Дома других церковников по той же причине, как и церковь, представляли такую же плачевную ветошь, в которой с трудом улавливались оттенки иерархических степеней; впрочем, хибарушка пономаря была гораздо дряннее дьяконской.
Над Погостом видимо висела непокрытая бедность, нужда и бездолье: всмотревшись даже и в покривившееся крылечко священнического дома, незачем ходить далеко за подтверждением выговоренной народом присловки: «Лежит деревенька на горке – в ней хлеба ни корки; звону много, а хлеба нет».
Нет хлеба – нет жизни, и стоит невозмутимая тишина. В избах и горницах домашние расчеты и свары людей, близко совместно живущих и успевших надоесть друг другу до редечной горечи. На улице, на виду и на народе, погостенская жизнь подлинно монастырская: тихая и безразговорная, только со звоном и пением, и даже без собачьего лая для довершения полного сходства.
Два раза в году с солнечного восхода до заката гудела и шумела погостенская улица, образованная порядком домов церковников и церковной оградой из плетня. Съезжался народ Богу молиться, чествуя икону Николы-угодника, которую в древние времена принес из Новгородчины первый насельник этих мест и пожертвовал перед смертью в церковь. Эту икону старинного темного письма народ стал считать чудотворной, и приезжали молиться ей даже те, которые складывали крестное знамение полной ладонью и возили с собой свои чашки и ложки. Церковники ждали этих дней за недели и встречали с распущенными, выправленными из косиц волосами, во всем новом, и даже пономарь, на время обедни, благословлялся в стихарь и неугомонно и суетливо бегал по церкви и из алтаря на колокольню. На другой день и он, и все прочие жильцы-церковники весело и радостно считали прибылые пятаки и яйца, размеряли и делили холст, лен и нитки – посильные приношения богомольных баб. На зимнего Николу приводилось делить даже живых кур и баранов, и староста продавал желающим бычка или корову, привязываемых неизвестными дателями к церковной ограде. Прежде, на вешнего Николу, скотину тут же, на Погосте, и убивали, и пластали, и жарили, и ели сами мужики, выделяя церковникам половину, но восстал на обычай архиерей и запретил, назвав обычай языческим требищем. С тех пор стал народ приводить, по-старому, живой скот, но уже от него отступался: хотели попы – съедали, не хотели – могли продать и разделить промеж себя вырученные деньги.
После никольских праздников опять замирал Погост, погружаясь в заветную тишину и беззаветную тоску и кручину. Появление чужих людей, и в особенности на лошадях, представляло уже событие, порождавшее догадки и толки, а потом длинные разговоры.
Можно себе представить напряженность интереса и необычайность события, когда таких саней появилось на погостенской горе целых семь, как на этот раз.
Семь заиндевевших лошадей, запряженных в городские саночки, с накинутыми на больших сиденьях ковриками и войлочками, сфыркивали от мороза и у священнического, и у дьяконского крыльца.
Не пропустили этого без внимания на вечном безлюдье Погоста и те двое мужиков, которые заходили к отцу дьякону испить винца и теперь пробирались к домам (дьякон этим бешеным товаром поторговывал для случайных захожих из соседей, знавших тайну).
Один мужик, толкая локтем в бок товарища, говорил ему:
– Глянь-ко, парень, все кобылки.
– Собиралися попы из приходов девяти, – весело пропел товарищ.
И оба засмеялись.
– Ты где экое-то слыхал?
– В городу в кабак заходил: один, шустрой такой, на торбане выигрывал и так-то смешно подбирал: все нутро изболело со смеху. Трешник ему и с меня сошел.
Оба стали спускаться под гору.
На горе, в горнице новой пристройки благочинного, рассевшись по плетеным, с раскачавшимися ножками стульям, действительно собралось семь священников из ближних приходов, со всего благочиния. Кроме старейшего, которого пятидесятилетний юбилей священства, ознаменованный присылкой фиолетовой скуфейки от архиерея, праздновали соборной обедней, проповедью и пирогами, кроме его, страдавшего водяной и грыжей и не только никуда не ездившего, но и переставшего служить, все остальные приходские священники погостенского благочиния были налицо.
Высокий, до того высокий, что при проходе в Царские врата всегда нагибался, отец Разумник бросался в глаза прежде других и этим нескладным ростом, и густым ворчливо-рокочущим басом. На нем был нанковый подержанный подрясник, подпоясанный соловецким, из нерпы, широким ремнем с железной петлей, подаренным богомольцем, которого он накормил щами и кашей. Сверху подрясника накинута ряса просто из самой грубой, домотканой крестьянской сермяги. Человек молчаливый, с угловатыми манерами и, несмотря на неотесанный склад тела, с добрым выражением лица, с загнанным робким взглядом, очень тихий и смиренный. Не понадеявшись на стулья, сидел он на кончике кожаного дивана.
Белокурый и худенький, из молодых, отец Евтихий, исключенный из духовной академии «за сварливость нрава и противоречие» и не удержавшийся при церкви губернского города, прежде прочих бросался в глаза как контраст Разумнику именно этим тщедушным видом, непоседливостью и особенным огнем в живых, бегающих глазах. Взгляд этот как бы говорил собой: «Вот начинайте, вот говорите что хотите – препираться и возражать не укосню. На всякое умозрительное положение – возражение, и в подкрепление доказательств – изречения от Писания в требуемом избытке и неопровержимой точности: не угодно ли кому?»
Но, видимо, этого никому еще не было угодно, и торжественную молчаливость никто нарушить не решался.
Сухо перемолвились вопросами о том, каков умолот ячменя и овсов, чинно сидели отцы, успевшие еще до выезда из домов распустить косы и расчесать волосы. У одних, которые были помоложе, лежали волосы эти по спине мелкими волнами, точно лен из-под трепала; у других перекинуты были через плечи на грудь модным способом и по-городскому: с пробором назади и посредине. Только один поп Иван, самый смирный и молчаливый, одет и причесан был так, что трудно было догадаться: поп ли он или мужик – церковный староста. Вместо рясы на нем прямо надета овчинная шуба, у которой и самые рукава были вольнодумно обужены; муфты не употреблял; вместо высокого околыша с длиннейшей плисовой тульей, свихнувшейся по-казачьи, набок, он привез обыкновенную мужичью пыжичью шапку с ушами (а летним временем любил мещанский картуз с козырьком).
Суетливее прочих был сам хозяин-благочинный: благообразный человек с козлиной бородкой, в подряснике, застегнутом на крючки, но без пояса и без рясы – по-домашному и по-начальнически. Казалось и по гладко приглаженным волосам, и по раскрасневшемуся от хлопотливости лицу, что он как будто сейчас только вышел из бани.
Благочинный хлопотал о закуске, просовывался и выбегал в приспешную к попадье поторопить стряпней, и в особенности самоваром, и надоел матушке страшно.
– Ну не суета ли ты? Не пополза? – говорила ему.
– Повремени, не осуждай, не сетуй! – упрашивал он.
– И чему рад: подожди, все сожрут, дай срок. Сидел бы с ними.
– Не срами, не говори громко: и по званию моему, спаси Христос, могут быть со стороны сомнения – осудят.
– Ну какой ты благочинный: разве на шестке благочинье-то твое? Ерша, что ли, проглотил: суетишься? Убирайся!
Благочинный отчаянно махал рукой, попадья показала ему мягкий и белый кулак. Благочинный стал стихать: сорвется со стула да и вспомнит и задержится.
Сидя на стуле в нетерпеливом ожидании, он мельком видел, как поп Разумник высморкался в полу, а Агафоник обычно потряхивал время от времени головой и с искусством, по-сорочьи, прочищал зубы – дурная привычка, вывезенная им из семинарии и хорошо всем знакомая.
Благочинный не обращал на них особенного внимания, останавливая его исключительно на почтенном седом и плешивом старичке Корнилии.
Корнилий был уроженцем здешних мест, где уже и священствовал он третий десяток лет на исходе. Он даже и имя носил того святого, которого местно чтили и мощам которого, почивающим под спудом в монастырке за лесами, ходили покланяться издалека два раза в год: в день памяти (преставления) и в день тезоименитства его с тем святым греческой церкви, имя которого принял на себя угодник Божий при пострижении в монашество.
Поп Корнилий пользовался всеобщим уважением. От него и свет, и добрая помощь. Еще когда он был молодым и слыл в народе под именем «маленького попа», а у озорников под названием «шкалика», уважение к нему зародилось тем, что он не был жаден, не имел тех завистливых до крестьянского добра поповских глаз, которые так озлобленно не любит народ. Приглашенный на требы, он не торговался, предпочитал ездить по деревням на своей лошадке и к лошадям и ко всякому животу оказывал большую любовь. Потом, когда он поседел и постарел, когда нажил круглое наполеоновское брюшко и неотвратимую грыжу, благодушное, солидно-степенное отношение к людям выразилось еще определеннее.
Перед погостенским благочинным сидел отец Корнилий в синей суконной рясе, в плисовом подряснике, подпоясанном по сытому и совсем круглому брюшку поясом, расшитым разноцветными шерстями и бисером.
– Не соблаговолите ли начать собеседование наше, отец Корнилий? – весело спрашивал благочинный, подсаживаясь к нему и суетливо поднявшись вновь.
– В соборах-то поместных первое слово кому предлагается: не первенствующему ли? – ласково смеясь, отвечал Корнилий и оглядывался на Евтихия. – Отец Евтихий, как по иерархическому-то чину: благочинному начинать подобает? – И опять ласково и благодушно усмехнулся.
Евтихий оживился и закипел. Поток начал выхлестывать из краев, но, на беду, с перебором (у Евтихия был перебитый язык и неясная речь, за что у мужиков он слыл под прозвищем «индейского петуха» и «водяной мельницы».) Кулаки-шестерни застучали и могли бы заглушить всякую человеческую речь, да опытный мельник, отец Корнилий, вовремя успел предусмотреть.