Хорошо глядеть в стену, кому надо прятаться за ней от неоплаченного долга, от уворованных денег, когда платить их нечем и приговорили за то в тюрьму.
– А того легче сидеть за сторожами от христолюбцев тем, у кого и совсем хвост замаран, и забежал он в скиты вон откуда – из самой Сибири, и что про нее не рассказывает!
– Единоверческий дьякон в Сопелках бывал и одну такую пошехонскую заутреню слушал; все-де беглые солдаты пели, а кое у кого видал и шрамы на щеках. Назяблись они да наголодались: в тепле да на готовой пище – то ли дело!
– Поприслушаться к тем стихам, которые распевают наши, немудрено найти и такие, что прямо попали из тюрем и про сибирскую неволю поют: выдает воров речь. Этим богомолам где сытей да свободней, там и лучше; им что ни поп, то и батька.
Самый ленивый, сидя за неперелазной стеной, тоскует о том, что совсем делать нечего, и приводится все пузыри на глазах насыпать вместо того, чтобы заниматься сызмальства привычной работой и святым трудом радовать себя и покоить.
Самому ретивому в вере тошно сидеть взаперти. Видно и понятно ему, что и большой наставник выходит из лесов пошататься для развлечения по жилым местам, а раз в году услаждает себя даже дальней поездкой до самого Ярославля и Сопелок.
Самые трусливые за содеянные на миру грехи рвут и мечут при затянутых песнях об Иосафе царевиче и пустыне и схватываются зуб за зуб с наставниками, толкующими о спасении души в безмолвии и уединении.
«Нищ и убог хощу быти да с тобою могу жити; с града гряду во пустыню, любя в ней зело густыню», – разводят гнусливые голоса в тесной и душной избушке.
Взмывает сердце этот второй Иосафов плач, а тоска приступает все круче и щемит больнее.
«Сладки чаши оставляю, токой твоих вод желаю, да возмогу от тех пити, токи слез от очей точити, грехи моя омывая», – разводят спевшиеся, но до тошноты надоскучившие голоса.
– Хлопнул бы дверью да и вон выбежал. Да в самом деле, «кому повем печаль мою, кого призову к рыданию?» – как затянули голоса.
– Остановить пение не смею, и жаль: всяк либо тоску нагоняет по охоте своей, либо разбить ее тоже хочет и ведет одним голосом, чтобы забыться, а на душу старается не принимать скорбные стиховные слова плачек. Один выход – отдаться думам и посмотреть, куда не выведут ли?
Один из таких скорбных людей думал и дошел до того, что решился досконально узнать, в чем тут вся суть и дело.
«Хоть и немилостивно строги, – подумал, – законы, а бывает, что их и объезжают на кривых оглоблях, а бывает, что и дают уступку, и не в пример другим искренно раскаявшемуся – снисхождение, а бывает… да и чего на свете не бывает?
Вон, например, сказать: все говорят, есть и такой человек, что законом правит в наших местах и ладит этот закон в правду и силу, и никого тем с ног не валит, а чинит суд и правду и по казенному, и по Божьему закону зараз. Все его почитают, все его так хвалят, что лучше-де его мало бывает людей на свете, хоть и чиновник, и церковник, да свят человек. И меня к тому же когда-то знавал. Может, и теперь вспомнит обо мне?»
Надумал Егор да и опять заробел.
«Как меня примет? Не прямей ли к попу идти и ему сказаться: этому заступиться сподручней, их почитают и им верят. Прямое в том их дело».
Подумал, подумал, но не решился; вспомнился ему рассказ товарища, который ходил уже раз по этой дорожке. Евангельского слова ждал, братское и отеческое наставление надеялся слышать: вот-де пришел кающийся и раскаянный, а поп и говорить не стал, посмотрел как на свинью какую. Только и слов было: «Ты-де язычник, и я тебя ненавижу, и разговор мне с тобой в обиду и осквернение».
К попу Егор не пошел, а о праведном и добром судье опять вспомнил.
Под коленками жилки дрожат, и уши горят, и во рту сохнет, однако пошел и дошел. Сначала в кухне советовался, потом попросил сказать про себя: что-то скажет? Судья велел позвать.
– Да не ослышался ли? Как взгляну на него? Что скажу и чем оправдаюсь? Ведь когда приговорил он меня за долг в тюрьму, я ему написал ругательство: «Хоша ты меня и осудил, а не видать тебе меня, как свинье неба».
Опять залило сердце кровью и загорелись уши, а не назад же идти: коли разделся совсем – бросайся в воду; не теперь же щупать рукой, сколь вода холодна. Была не была! И предстал.
Стоят старые знакомые один на один. Судья смотрит кротко и спрашивает тихо, не кидается.
Скрытник, бывший красавец, теперь неузнаваемый: с болезненным, истомленным лицом и потупленным в землю взором, едва держится на ногах и слова вымолвить не может.
– Ты ли это, Егор? Четыре года мы с тобой не виделись. Однако уходили тебя!
Поднял Егор от половиц глаза, вскинул их на судью и зарыдал, как ребенок. Рыдал он так, что надо было успокаивать, воды давать пить, долго ожидать речи.
Опомнившись, взглянул он опять в лицо судьи и снова упал в ноги и опять зарыдал.
Едва вымолвил:
– Ангел ли вы или что? За что меня прощаете?
Вполне согласившись на предложение судьи для прощения с миром отсидеть четыре месяца по прежнему приговору за растрату чужих денег, скрытник просил отпустить часа на два. Отпущенный на веру, сумел оценить доверие и вернулся, но затем, чтоб попросить об отсрочке ареста дня на два.
Дома недаром сидел и дожидался его отец, явный христолюбец и ярый скрытник. Ясно было, что Егор колебался, и когда отправлен был с рассыльным, на дороге от него покушался бежать.
Сидя в тюрьме, Егор тосковал о лесе и не ел ничего, по его словам, целых пять дней, так что возбудил подозрение, что хочет уморить себя голодом. Затем обтерпелся и совсем успокоился, когда за скрытничество после городской тюрьмы присудили его только как за самовольную отлучку на выбор: или к маленькому штрафу, или к легкому аресту.
Отсидевшись во второй раз, Егор вернулся домой и зажил чудесно: стал хорошим работником, добрым отцом и отъявленным врагом подпольников.
Когда они напустились за все это на отца-христолюбца, старик также с ними перессорился и, в свою очередь, сделался явным противником скрытников.
Насколько удачнее можно влиять на тех, которым удалось выдвинуться на жилья, настолько мудренее доставать тех, которые засели в лесах. Среди их Алексей Иванович так и остался глядеть, как одних ловят на бабу, а другие сами бегут за ней, как другие скрываются от людских напастей и мирских бед, словно в хоронушку или богадельню, как третьи ищут спасения и защиты от строгого взыскания по военным законам или по уставу о ссыльных, а иные лезут, как бабочки на огонь, просто глупо-шальными, чтоб опалиться и погибнуть.
Тунеядец и сластолюбец, глупый и суевер, бродяга и беглый – все в равной степени по человеческому прямому закону нагуливают привычку. Как бы хорошо ни жилось им у христолюбцев (когда теперь лет уже пять не надо и подъизбиц пристраивать, а жить в избе и знать лишь в виду беды окно с лесенкой или дыру в хлев из стены), а все-таки по лесным островам с теплыми избушками сильно тоскуется. В гостях хорошо, а дома лучше. Хоть, по пословице, на привычку и бывает отвычка и на обык перевык, да в таком деле жди еще, когда это случится и над простыми, темными, суеверными и доверчивыми людьми сбудется.
Они пока свое говорят: не все верою, ино и мерою, да и не та вера правее, которая мучает, а та, которую мучают.
Дает Бог всякому, а потому если скрытник набегался до истощения сил и изнеможения, то и ему найдется в том же сыром бору красная елочка и отыщется под окнами той же подъизбицы в огородной гряде укромная ямка.
Сюда братцы-товарищи постараются совсем спрятать игравшего с миром в прятки до конца жизни и бессилия. Скроют они, как подобает, такого человека так, что никто уже здесь совсем не найдет его.
Зароют товарищи в землю без гроба, положат прямо в сырую яму и в той одежде, в которой странствовал: в полушубке или армяке с подпояской, в той же шапке, сапогах или лапотках и с палочкой, чтобы быть, когда придет Антихрист, в малом стаде избранных совсем наготове.
«И буду лежать, гласа ожидать. Как в трубу вострубят, всех мертвых возбудят, и аз пробужуся, с землей разлучуся. Пойду на суд Божий. Я буду стояти, ответ помышляти, себя укорять, сам плакать-рыдать», – плаксиво и гнусливо вспоминают сожители отшедшего стихом «На воспоминание грозныя смерти», который он так недавно охотно распевал вместе с ними.
В образе для мира мертвого, странного отжил живой человек на земле: в одеянии умершего странника и в землю отошел не в родную, а по силе учения в чужую, но одинаково сырую.