Горин помолчал и, с виду не сильно огорчаясь, протянул руку:
— Мудришь. Все-то ты мудришь.
Алексей следил за тем, как он пересекал площадь, ровную, пустынную, всю в бликах фонарей. Следил пристально и настороженно, словно ему была доверена сохранность Горина, словно он отвечал перед кем-то за то, чтобы тот обязательно встретился с неведомой и оттого прекрасной Олей. А может, он провожал взглядом себя — со стороны, — как бы прикидывал свою судьбу и свой шаг к той, Неведомой. Ему было неважно сейчас, он идет или другой, важна была сама эта минута, дорогая ожиданием и надеждой, а может, неизъяснимостью. Горин пропал вдали, и Алексей пошел по тротуару, подставляя прохожим свое лицо и улыбку, тихую, чуть заметную, и вдруг остановился, отшатнулся к стене, пугаясь и не понимая случившегося.
Мимо него, навстречу, шли его брат Николай и жена Воронова. Близко, рядом.
Он сказал себе, что не испугался. Нет, просто опешил, не мог сразу принять такое. Ему вспомнился недавний вечер в академии, как он увидел Воронова и его красивую жену и как подумал тогда — тайно, с завистью и верой, — что и у него так будет, он хочет именно так. И вот Николай. Зачем?
Они не заметили его, эти двое. Говорили о чем-то, медленно удаляясь. И он снова спросил себя: зачем? И подумал: «Нет, так нельзя, нельзя».
7
— Николай Николаевич, вам положено смотреть в окно, на угол дома. — Голос у Нины ласковый, а взгляд добрый, внимательный.
— А может, нашему инженеру приятней вас наблюдать, — басит Глеб, и все смеются.
Ребров сдержанно улыбается и, стараясь не поворачивать головы, косит глаза на Нину. От слов бородатого она раскраснелась, прищурившись, всматривается в Реброва, быстро трогает кистью палитру — темную, всю в разноцветных красках.
Холст у Нины большой, метра полтора в вышину. Ребров испугался: куда такой огромный. Но Нина успокоила — так надо для выставки, виднее будет. Бородатый и другие художники рисуют углем. Сегодня народу прибавилось — шесть человек. «Вот уж не ведал, что натурщиком заделаюсь», — думает Ребров. Нина призналась, каких трудов стоило расположиться в этой мастерской. Устроил все бородатый: он был любимым учеником какого-то крупного художника. Художник умер, и вдова его решила устроить в мастерской музей: оставила все, как было в последний день жизни хозяина. Бородатый совершил, казалось, невозможное: уговорил пустить сюда всю эту ораву. Пустить-то вдова пустила, но всякий раз на время сеанса, чтобы не расстраиваться, уезжает к сестре на Полянку.
Сидеть, позируя, скучно. В тысячный раз Ребров обводит взором мастерскую: большое решетчатое окно, выходящее в тесный арбатский дворик; приставленные к стене холсты, подрамники; антресоль с расшатанными перилами, набитая все теми же холстами. От времени изнанка холстов выцвела, запылилась, но хорошо видны даты: «1914», «1916». «Боже, какая древность!» — думает Николай, испытывая вместе с тем почтение к неизбывности чьей-то жизни.
До тех пор он никогда не соприкасался с живописью и художниками, да и вообще, искусство интересовало его мало. В школе ходили на экскурсии в Третьяковку. Экскурсовод — почему-то всегда немолодая, усталая женщина — нудно объясняла, что где изображено, и от ее слов пропадал интерес к картинам. Когда стал взрослым, иногда подолгу разглядывал цветные вкладки в «Огоньке». Нравилось немногое, отчетливо запомнились только левитановский «Мостик» да «Кочегар» Ярошенко. С таким багажом было страшновато сидеть на стуле, окруженном мольбертами, и слушать, как перебрасываются замечаниями художники. Но случайно пришла мысль, что никто из них наверняка не скажет, что за штука интеграл, и он сразу успокоился.
Голова сама собой опять склоняется вправо: хочется взглянуть на Нину. Вчера он отпросился у Дроздовского пораньше, но Нина успела поработать над портретом всего час — было уже темно. Они вышли на улицу, повернули вниз, к Кремлю. Ребров удивился: Воронова будто и не собиралась домой, спокойно шла рядом, говорила о каких-то пустяках. Он как мог старался поддержать непринужденный разговор. Нина пожаловалась, что завтра надо идти к зубному, а она страсть как боится бормашины. Он вспомнил анекдот: мальчик не любил стричься и, перед тем как идти в парикмахерскую, вбил себе в голову гвоздь. Нина рассмеялась и, как показалось Реброву, пошла ближе к нему. Когда, совершив круг, они снова оказались на Арбатской площади, он набрался храбрости и взял ее под руку. Показалось, что она поначалу приняла это как должное, они довольно долго шли так, но вдруг она, будто вспомнив что-то, решительно отстранилась. И хотя Ребров никаких прав ни на что не имел, он обиделся. Остаток дороги до вороновского дома молчал и у подъезда на вопрос о завтрашнем сеансе холодно ответил: «Не знаю, может быть». А когда сегодня спешил сюда, в мастерскую, думал: вдруг она рассердилась и вся эта история с портретом сегодня же и закончится. Но Нина встретила его как ни в чем не бывало.
За окном, куда велено смотреть Реброву, — совсем весна. Снег на крыше флигеля тает, и вода течет по длинным прозрачно-белым от солнца сосулькам. Воробьи рассаживаются на краю крыши и вдруг разом срываются вниз, туда, где посередине двора голуби клюют хлебные крошки. Мальчишка в пальто нараспашку целится из рогатки, не обращая внимания на женщину в цветастом капоте и валенках. Та что-то кричит, подбегает к мальчишке и тянет его, упирающегося, через голубую лужу в темную дыру подъезда.
— Вот бы что нарисовать, — неожиданно для себя произносит Ребров. — Пацан хотел воробья из рогатки подсечь, а тетка не позволила.
— Такое в прошлом веке вдоволь порисовали, — равнодушно парирует девица с высокой прической и сильно подведенными глазами. — И потом, это вернее сделает фотограф — на цветную пленку.
«Чего ж ты меня тогда на цветную пленку не снимаешь?» — недовольно думает Ребров. Девица сразу, как только вошла утром в мастерскую, не понравилась ему, поэтому он вдвойне разозлился — от ее замечания и оттого, что никто из присутствующих не разделил его тихой радости от происходившего за окном. «Черт с вами, — ругнул он про себя художников, — будете заговаривать — слова не пророню».
Но солнце так ласково греет, что от мимолетной злости не остается следа. Взгляд Реброва снова блуждает по застывшей в молчании мастерской и останавливается в недозволенной зоне — там, где стоит мольберт Нины. Он думает: «Почему так хочется смотреть на нее одну, без конца. Почему она не встретилась раньше, когда учился в академии, служил в полку, или потом, в Риге? Были другие, ненужные. Кроме Марты. Да, кроме. Только вот Марта… ей дай прежде обязательства, что будешь таким, как ей хочется. А Нине важен такой, как есть. Гладко причесался, а она снова растрепала волосы. Не на удостоверение личности фотографируетесь, сказала, надо быть самим собой. Нина, пожалуй, добрая, земная. Покажи ей авторские свидетельства, небось не скажет: «Бесприютный». Поймет, что человек работал. Пусть не по службе, но работал, пользу приносил. А уж если говорить о бесприютности, так чемпион всегда один. И когда на почетном возвышении стоит, и раньше, на беговой дорожке, впереди всех — как вы там ни рассуждайте, Марта Лидум. Мы еще посмотрим, недостаток ли это».
Он размышляет и пристально смотрит на Нину, опять забыв о ее приказании глядеть на угол дома. «Да, она все понимает, все. Не стала ведь рисовать его в обнимку с Веркиным или… или со своим мужем. Одного посадила, словно на пьедестал. Интересно, он ей нравится? На факультетском вечере все смотрела, прищурясь. И сама призналась: никогда не ходила на такие вот вечера и вдруг захотелось. А если он ей нравится, что тогда?»
Ребров боится рассуждать дальше. Чувствует, что изменится лицо. Станет напряженным и растерянным, как в тот раз, когда встретился с Ниной у нее дома. И кажется, что все в мастерской это сразу заметят.
— Братцы, объявляю перерыв, — говорит, чуть шепелявя, чернявый художник, который сидит возле окна. — Посмотрите, мы замучили нашего майора. Он даже побледнел.
— Предложение здравое, — поднимается с места бородатый. — Не следует также забывать, что воскресенье почиталось нашими предками как праздник.
И все встают, шумно двигая стульями. Ребров подходит к Нине — только она еще сидит на низенькой трехногой табуретке. Смотрит снизу вверх и улыбается — не то взрослая женщина, не то девчонка. Потом встает, отходит от картины, как бы приглашая посмотреть. Ребров удивляется: как она много успела! Еще вчера все было условно: на сером фоне — контуры фигуры, чуть прочерченное лицо. А теперь уже можно узнать себя.
Нина молчит, Ребров обводит глазами планшеты рисовальщиков. На них он изображен с разных точек, но везде примерно одинаковый: острый подбородок, твердая линия рта, черные, жесткие, как у цыгана, волосы. На многих рисунках подчеркнуты сильные, крутые плечи. Он даже покосился на китель — не тесен ли.
— Полдела вообще-то не показывают, — тихо говорит Нина.
— Мне все равно нравится, — тоже тихо говорит Ребров. — Вы молодец!
А в мастерской поднимается переполох. Под руководством бородатого на середину вытаскивают старый столик с гнутыми ножками. Даже не стерев пыль с потрескавшегося лака, ставят тарелки с хлебом, сыром, колбасой. Не хватает посуды. Бородатый убегает, видимо, на кухню, и появляется возбужденный, будто добывание еще одной тарелки потребовало от него отчаянной храбрости. В последний раз он входит, торжественно зажав пальцами две грозди рюмок. Чернявый откупоривает бутылку.
Нина подталкивает Реброва вперед. Он садится, с удовольствием отмечая, что она оказывается рядом. Наклоняется, шепчет на ухо:
— Вы бы хоть поведали, кто из присутствующих чем знаменит.
Вместо нее отвечает чернявый:
— Наш майор спрашивает, кто мы. Вопрос законный. Но может, есть желающие остаться инкогнито?
— Я, — говорит девица с высокой прической.
— Тебе еще рано, — говорит чернявый. — Ты, Глебушка?
— Мне скрывать нечего, — это бородатый.