Николай Ребров лежал, вытянувшись на кровати, и считал, какой уже день он в госпитале. Выходило — четырнадцатый, две недели.
В палате только что убрали. Линолеум еще не высох от протирки и блестел. Простыни, салфетки на тумбочках тоже были свежими, топорщились от крахмала.
Палата длинная, узкая. По сторонам, друг против друга, — две кровати. Одна пустует с тех пор, как поселился Ребров — ожоговый, как говорят о нем сестры. Когда у него хорошее настроение, он с сожалением смотрит на аккуратно застеленную кровать: хоть бы положили кого, словом можно было бы перекинуться. Но хорошее настроение бывает редко, особенно в последние дни. Боли мучают меньше, а хмурится он больше. И взгляд покойно останавливается на пустой соседней кровати: хорошо, что один, а то бы сосед лез с разговорами или охал от каких-нибудь болезней.
Он часто берет с тумбочки зеркальце — выпросил у медсестры — и смотрит в него, медленно сдвигая отражение. Нос цел, а волосы — вон седина как полыхнула; хорошо, на голове фуражка была, а то бы, наверное, сгорели волосы. Бровей-то будто и не было совсем, только два красных пятна шелушатся. И лицо шелушится, обрастает новой кожей. Правая щека сильней пригорела и шея с этой стороны. Но главная рана, из-за которой и держат в постели, — на ноге, у колена. Видно, туда попало горючее, когда он гасил пламя возле силового щита. С этого места и вспыхнула одежда. Ниже не пустил сапог, выше пламя сбил потом, катаясь по земле. А тут, у колена, здорово припалило…
Он пошевелил больной ногой: как бы там кожа не стянулась, а то, врачи говорят, начнешь хромать. Ни к чему вроде. А может, пусть, может, ничего не надо? В Москву не надо было приезжать, стараться вырваться вперед, всех обогнать, измеритель этот делать. И врать было не надо…
Он зашевелился, будто от пришедших в голову мыслей кровать стала неуютной, жесткой. Так же было неуютно, когда приходили Дроздовский и Букреев. Тогда еще все горело. Врач не хотел их пускать, но они добились. Сидели на стульях возле кровати, а врач стоял и все поглядывал на часы, словно так они могли скорее все выяснить. Вопрос за вопросом — минут сорок: «А как по-вашему?», «А где в это время находился Воронов?», «А какой уровень в баках был?». Судя по всему, Дроздовский не очень сердился, что новый измеритель сразу пустили в дело. Его, видно, интересовало: не случится ли снова такое, если продолжить эксперимент?
«Продолжить…» Ребров нашел наконец удобное положение. «Без меня, значит. Но тогда и без моего вредителя-измерителя. Ничего тогда не случится. Проводочку только надо посмотреть. А сам из госпиталя выйду — налажу. Поработает машинка. Только бы Веркин не сдался, раз уж принял мою сторону».
Он поднял салфетку на тумбочке и выдвинул ящик. Достал книгу, вытряхнул из нее на одеяло кучу записок, стал перебирать. От Алексея. Тетя Маруся — святой человек. С кафедры. Партбюро. Еще с кафедры. Вот она — записочка секретная. Веркин передал ее одним из первых — через сестру.
По листку, вырванному из тетрадки, бежали синие, выписанные чертежным почерком строчки:
«Как здоровье, Николай Николаевич? Не волнуйтесь: переключатель (это слово подчеркнуто) я заменил. Проводка в домике вся сгорела. Определили, что загорелась от силового щита. Поправляйтесь».
И подпись.
Ребров сложил листок вчетверо, подумал: «Все могло быть иначе, останови я работу вовремя, перед последним замером, когда до переключателя дотронуться было нельзя. Ни пожара тебе, ни госпиталя, ни записочки. Но думал — выдержит переключатель, хотел как лучше. Ну а теперь обратно не перелистаешь. По записке Веркина выходит: на проводку сразу подумали. И Дроздовский, должно быть, тоже в проводке причину видит. В приказе возможен только такой максимум: начальнику кафедры указать, и начальнику лаборатории, конечно, тоже за недостаточное внимание, и так далее. Это можно пережить. А как вручат авторское свидетельство, так взыскание и снимут. Главное — можно будет работать дальше, закончить эксперимент. А скажи, как все происходило на самом деле, прицепятся, снимут с научно-исследовательских работ за опасные технические идеи, и будешь до скончания века смотреть за учебными установками. Дроздовский вмиг кого-нибудь другого на кафедру перетащит, как меня из Риги».
Белая дверь внезапно распахнулась, и в палату влетела медсестра Маша. Ребров давно приметил, что она ни разу не входила, как, казалось бы, должна входить госпитальная сестра — тихо, степенно. И перевязки так же делала: раз, два и готово. А сама ядреная, будто природа делала ее не задумываясь, решительно и в хорошем настроении. Носик в меру курносенький, щеки розовые, а тело — никаким халатом не скроешь. Ребров смотрел на нее и всякий раз думал: «Сколько же грешных мыслей будит эта женщина у товарищей больных!» Он и сам теперь скользнул взглядом по тугим, убегавшим под поясок складкам на халате Маши. А она, будто зная это, на ходу одернула халат, улыбнулась, показав два ряда белехоньких зубов.
— Ну, ожоговый, смерим температуру? — Одна рука ее сдернула одеяло, а другая протянула термометр.
— Не время вроде.
— Кто кого лечит: мы вас или вы нас?
Реброву хотелось, чтобы сестра подольше не отходила от него и стояла вот так, склонившись. Но Маши уже и след простыл. Грохнула стулом у изголовья, вмиг оказалась у окна, и он услышал ее голос, доносившийся сверху:
— И что за форточка у вас? Везде в палатах как надо, а у вас непременно закрывается… Вот, наладила. Свежего воздуха вам побольше надо, ожоговый! — Слышно было, как она слезла со стула — легко, без одышки. — А то лежите, все думаете. И о чем вы все думаете?
Ребров еле дождался, когда Маша снова влетела в палату и выхватила, именно выхватила, у него из руки градусник.
— Машенька, вы любите кого-нибудь?
Маша наклонилась над койкой, стала быстро поправлять одеяло. Разогнулась, сердито посмотрела на Реброва:
— Выписывать вас пора, вот что!
— Вы меня не поняли.
— Очень хорошо поняла. И между прочим, к вам сейчас дамочку пропустят шикарную, так что успокойтесь. Допросилась, разрешили ей.
— Какую дамочку?
— Уж вам виднее. Сами небось выбирали.
Она взялась за ручку двери и еще раз посмотрела на Реброва — надутая и пунцовая. Но Реброву было уже не до нее. Он настороженно смотрел на дверь, веря и боясь потерять эту веру: «Неужели… неужели Нина?»
Дверь отворилась. Она вошла медленно, нерешительно. На ней был белый халат, наброшенный на плечи, из-под него виднелось не то синее, не то бирюзовое платье, а волосы были гладко причесаны на пробор. Ребров торопливо приподнимался, будто молча здороваясь, а она смотрела на него и молчала. И вдруг протянула руку и пошла к нему. Он тоже протянул руку, чувствуя, что так надо, пальцы их встретились наконец, и они застыли оба, все так же молча, пока Нина не протянула вперед и другую руку — ту, что держала за спиной.
— Вот, — сказала она и отдала ему букетик цветов с белыми лепестками.
Ребров засуетился, насколько можно засуетиться, сидя на больничной кровати:
— Кувшин… Можно туда поставить.
— Не ждали?
Он вдруг почувствовал слабость и лег. Подушка захолодила затылок.
— Признаться, нет.
— А я все-таки пришла.
Ребров снова сел:
— Значит, я чертовски везучий. Нет, мне просто здорово повезло!
— Правда?
— Клянусь.
— А вам больно? Как вы себя чувствуете?
— Хорошо.
— Да?
— Да.
— На улице совсем весна… И я ваш портрет закончила.
— Ну и как, похож? Сейчас бы уже не смог позировать. — Он рассмеялся.
— Неправда, ну неправда же. Это чепуха, все пройдет. Я когда портрет сделала, мне так стало легко и захотелось увидеть вас. И вот… — Она вытерла глаза кулаком, как девчонка. — Я так испугалась. Приходила сюда и просила пропустить. Не разрешили — дни неприемные. А со всеми вместе не хотелось. — Она волновалась, и голос у нее перехватывало, как во время быстрой ходьбы. — Написала несколько записок и разорвала.
— Зачем же?
— Все не так получалось. Но теперь… теперь все хорошо.
— А кто вам сказал про пожар?
— Воронов.
— А как он?
Она неопределенно махнула рукой. Ребров приподнялся на локте и поправил одеяло, прислушиваясь к воробьиному крику, доносившемуся со двора.
— Вы не знаете, как хорошо, что вы пришли, — сказал он. — Даже не знаете…
Он смотрел и ждал, что она скажет. Вместо ответа она вдруг потянулась к нему, упала головой на его сложенные на одеяле руки. Он видел ее шею, коротенькие — щетинкой — волосы на затылке. Нерешительно провел ладонью по ним. Один раз, другой и почувствовал — Нина чуть ближе подалась к нему. С усилием, еле слышно сказала:
— Что же будет, что же будет?
— Ничего, ничего, — приговаривал он. — Надо решаться на что-нибудь. Надо решаться…
Она вдруг поднялась и посмотрела на него сердито и в то же время вопрошающе. Глаза у нее были не заплаканные, но красные, и веки немного припухли:
— Что вы? Разве это возможно?
Он не успел ответить. Дверь под рукой решительной Маши распахнулась.
— Николай Николаевич, пора на процедуры!
Сказала и против обыкновения не убежала — стояла на месте, язвительно наблюдая, как реагируют на ее слова.
Ребров нахмурился, задвигался на кровати. Нина поднялась со стула.
— Мне пора. Поправляйтесь. — Она слегка сжала руку Реброва и пошла к выходу. В дверях остановилась и посмотрела, как смотрят вдогонку поезду — задумчиво и безнадежно. Еще секунда — и не было в дверях ни ее, ни быстрой Маши.
Ребров вытянулся на постели, закрыл глаза. Надо решаться. Всегда надо на что-то решаться. Он решился. Сегодня, сейчас, пожалуй, впервые, с тех пор как расстался с Мартой, изменил ей по-настоящему. И словно окончательно, навсегда отрезал прошлое — то, что еще ниточкой, волоском тянулось за ним. Странно — он пытался не думать, не признаваться себе в том, что прошлое еще с ним; уехал, работал, встретил Нину, а Марта неотвязно шла рядом. Но теперь все кончено. Теперь он уже не отступит ни на шаг.