— Может быть, поговорим? — сказал он.
Она не ответила. Раскрашенные красным, синим, коричневым люди на журнальной странице что-то делали, но она не могла понять что — только видела, что люди улыбаются, а один, с редкими зубами, хохочет.
— Тебе что, нечего мне сказать?
Она хрипло отозвалась:
— Нет.
Там, за журналом, скрипнули пружины, послышались шаги. Они удалились в дальний угол комнаты, вернулись. Еще раз, еще. Люди на фотографии смеялись, особенно тот, щербатый, прямо умирал со смеху.
Шаги приблизились. Большая тень загородила свет. Журнал дернулся и полетел, затрепетав страницами, на пол.
— А может быть, ты все-таки найдешь, что мне сказать? Или уже все выговорено в госпитале?
Нина не смотрела на мужа, но знала, что лицо его страшно. Только с таким страшным лицом можно было так холодно и так резко произнести эти, в сущности, простые слова. И может быть, от этой холодности у нее снова появилась отвага и желание защищаться. От секундной растерянности осталась только маленькая слезинка, жгуче прокатившаяся по щеке.
— Если ты решил действовать вот так, — она усмехнулась и показала на распластанный журнал, — то уж будь уверен — не услышишь от меня ни единого слова.
— Это, конечно, самая удобная позиция. Только ее надо было занимать раньше. И не только по отношению ко мне.
— В старину это называлось сценой ревности.
— И тогда, между прочим, существовало понятие женской честности.
— Вот именно. Но по-твоему, хранить честь — это оставаться равнодушным, когда знакомые тебе люди обгорают на пожаре.
Она наконец взглянула на мужа. Он молчал, видимо поставленный в тупик ее словами. Глаза его были грустными и злыми. Конечно, он не знал, что ответить, — она изучила его характер. Его-то самого не обвинишь в равнодушии, разве что в самостоятельности. Но сейчас разговор не об этом. Госпиталь — это не просто проведать, госпиталь — это Ребров. И, боясь, что муж перейдет рубеж, у которого нечаянно остановился, Нина переспросила:
— Итак, ты против человечности?
— Нет! — Воронов почти закричал, рубанул по воздуху кулаком. — Нет! Я против того, что ею прикрывают совсем другое. Ордин — это тоже человечность? — Он заговорил быстро, словно боялся, что она перебьет: — Ну скажи мне, чего тебе не хватает? У тебя есть дом, семья, ты работаешь, занята делом, которое тебе нравится. Я, кажется, не обидел тебя ни единым словом…
Она слушала, опустив голову. Кровь прилила к лицу, стало душно, жарко. Что ответить? Если послушать со стороны, все просто, как дважды два. А ведь на самом деле — иначе. Но как — не скажешь. Старая мельница скрипит крыльями, и ее запыленный, стершийся жернов ничего не может перемолоть, даже лебеду.
Горячая рука прикоснулась к голове Нины. Она вздрогнула, отстранилась. Воронов наклонился, зашептал:
— Нинка, неужели тебе не жаль меня?
— Нет! — Она вскочила с кресла, выскользнула из-под его рук.
— Нет?
— Жалко бывает то, что теряют. А мне что терять? Твое умное молчание? Хождение по библиотекам? Командировки? Пожары?
Она чувствовала, он снова приблизился, как-то странно вздохнул, и поняла, что нанесла запрещенный удар: нельзя упрекать человека в том, что для него в жизни главное; пусть трудное для других, для нее например, но для него — главное. Ей и самой было нехорошо от сказанного. Еще недавно она гордилась тем, что муж на глазах у нее прошагал почти до доктора наук. Но губы дрожали, и уже не хотелось говорить ничего другого. Перед глазами стояла оконная темнота. Она была как тупик, за которым обрывалось все.
Скрипнули дверцы шкафа — он торопливо одевался. Открылась и захлопнулась дверь. Из прихожей донесся встревоженный голос матери: «Дима, вы куда?» Что ответил Воронов, не было слышно.
Нина с трудом оторвала взгляд от окна, медленно побрела к тахте, упала на подушки. И снова из темноты выплыла мельница. Крылья ее, старые, скрипучие, бешено вертелись. Но кривой, источенный временем жернов стоял на месте.
Рыданий она уже не сдерживала, плакала, не чувствуя облегчения, понимая, что сегодня потеряла очень многое — боготворящую, беспредельную любовь Дмитрия Воронова, которую она так долго и безжалостно испытывала, проверяла, сама не зная зачем.
18
Вот и пришел он — праздник. Первое мая.
Парадный расчет академии, как обычно, строился на площади возле метро «Дзержинская». Еще рано, а уже кучками стоят слушатели. Наглаженные, начищенные. Переглядываются, шутят, покуривают — потом долго нельзя будет курить. Голубоватые дымки просвечивают на солнце.
Алексей здоровался, пожимал руки и не мог понять, отчего все так хитро поглядывают на него. Покосился на грудь, на погон, улучил секунду и поправил фуражку.
— Ты что уставился? — спросил Варгу.
— Да вот смотрю: и вправду ты такой или нет?
— Какой?
— Стоящий.
И все засмеялись.
— Да вы что, объясните, черти! Горин, ты друг или нет?
Горин взял за локоть, потащил в сторону. Остальные двинулись следом.
У решетки скверика на крашеных столбиках — газетные витрины. Прошли одну, другую. Остановились. «Красная звезда». Ну что? Газета как газета. Заголовки по-праздничному напечатаны красной краской. Варга показал на третью страницу, пальцем уперся в витринное стекло. И сразу стало тихо. Алексей всмотрелся в ровные строчки. Их было много, почти полстраницы. Черные линейки, как рама, отбивали статью. Над ней чуть с наклоном заголовок: «Эстафета». А ниже написано:
«Старые сказки начинаются обычно словами: «У отца было три сына». Быль нашего времени мне хочется начать так же. Только у отца было не три, а два сына. Это Николай и Алексей Ребровы».
Он заглянул в конец статьи. Подпись: «Полковник Ф. Зуев». Да, это про отца, про Николая, про него. Как быстро, неожиданно. Неожиданно? Но ведь корреспондент Зуев и ездил с ним, чтобы написать.
— Видал? — Варга смотрел восхищенно. — Центральная газета, не как-нибудь.
Вокруг еще что-то говорили, но все слова перекрыла команда. Горин задержался, сунул Алексею в руки газету. Алексей посмотрел благодарно. Жаль, нельзя прочитать сейчас до конца. Ладно, потом. А сейчас — в строй. Сейчас — на парад. «У отца было два сына». Один из них — Алексей. Он идет на парад. На па-рад, на па-рад, на па-рад!
…Последний удар курантов упал со Спасской башни. Красная площадь притихла, замерла. Приземистые открытые машины сошлись у Мавзолея — один маршал рапортовал другому. Машины развернулись и, чуть вздрагивая на торцах, покатили к Историческому.
Вот первая академия ответила на поздравления принимающего парад, вторая, третья… От Василия Блаженного звонко, голубиным лётом грянуло «ура» суворовцев, потом со стороны ГУМа — зычное, отработанное «ура» курсантов и солдат. Машины мягко покатились вниз, к Манежу.
А торцы площади снова заговорили в смирной тишине — отдавался шаг тысячетрубного оркестра. Он выходил вперед, туда, где перед строем парадных батальонов растекалось до самого Мавзолея ровное пространство, блестевшее темным графитом.
Место Алексея в первой шеренге. До сих пор ему было хорошо видно все: и тех, кто стоял на Мавзолее, и заполненные людьми трибуны, и темные зубцы елок; он различал даже лица, особенно солдат-линейных, застывших с автоматами, вскинутыми по-ефрейторски; в ровных интервалах между линейными суетились, выцеливали парадный строй фотографы, кинооператоры, телевизионщики. Теперь все это загородили спины оркестрантов. Алексей проглядел, как дирижер — невысокий полковник в белых перчатках — поднялся на пьедестал. Вздрогнул, когда по сигналу полковника, по резкому взмаху его руки, поднялись и застыли в готовности горящие на солнце трубы.
Из-за Исторического, снизу, от Манежной площади, донесся неясный гул, и Алексей напрягся, чувствуя, как его охватывает еще неясное волнение. Все громче разрастаясь иа лету, на Красную площадь катилось тысячеголосное «ура». И, как бы подчеркивая, усиливая его, оркестр грянул «Славься». Музыка слилась с человеческими голосами и разрослась, казалось Алексею, в ни с чем не сравнимую симфонию славы и побед. Он почувствовал, как и его поднимает ликующая волна, и кричал во всю мочь, но не слышал своего голоса. И не было отдельно слышно «ура» стоявшего рядом Варги, где-то дальше — Горина, всех других. Было одно мощное, беззаветное «ура» этому майском утру, и Алексей вдруг ощутил, что понимает, сердцем понимает тех, кто закрывал своим телом амбразуру дота, кто бросал самолет на таран: они, наверное, испытывали ту же беззаветность, знали, верили, что бессмертны.
«Вот так и отец», — подумал он и нахмурился. Лицо его оставалось серьезным все время, пока он слушал речь маршала. Потом протрубили фанфары, и командиры запели вслед за командующим парадом: «К то-оржественному маршу! По-батальонно-о! Первый батальон — прямо, остальные — напра-а-во!»
«Аво, аво», — отозвалось эхо, и колыхнулись зеленые, серые и черные ряды, двинулись, чуть покачивая знаменами. А в воздухе уже грохотал марш, и уже пошли, пошли к Мавзолею стянутые равнением шеренги.
Красная площадь! У всех она в памяти ровная, гладкая, а вот пройди, промаршируй по ней в строю. И окажется, что не такая уж ровная — вздымается, ниспадает, волнится. И торцы с виду, с тротуара, пригнанные один к другому, разнятся, кривят и шатают ногу, как ни печатай шаг. Алексей это понял сразу, когда повернули правым плечом вперед у Исторического и вышли на прямую вдоль трибун. Он вдруг испугался, что у их батальона не получится той фантастически идеальной ровности в шеренгах, которой они достигли на тренировках — тогда ведь был асфальт, укатанный, без трещин. А тут еще правофланговый, здоровяк Горин, от волнения сбил ногу, не приурочил шаг к ударам барабана, а Ребров идет десятым в первой шеренге: здесь самое трудное — середина и впереди никого нет, только коси глазом направо, и, если на сантиметры отстанешь или забежишь вперед, задышат, заколеблются не только первая, но и все последующие шеренги.