Бронзовый ангел — страница 54 из 56

Если бы все можно было начать с того дня, когда он таскал чемоданы из треугольной комнаты на Слокас. Или нет, еще раньше, с того вечера, когда Марта с такой грустью, что сердце упало, посмотрела на него. Он тогда думал, что убежит и от нее, и от ее нравственных задач, и от невыразимо грустного взгляда. Как могло бы все повернуться, если бы он выдержал этот взгляд, не хлопнул беспечно дверью, остался бы в комнатке с розовыми занавесками и с Мартой, главное — с Мартой!

Он попробовал отшутиться по-старому: «Марта, Марта, надо ль плакать…» И понял, что отдал бы сейчас все на свете, чтобы только Марта была рядом. И чтобы не нужно было ничего говорить, о чем-то спрашивать. Просто обнять. А потом слушать ее — кротко, наперед зная, что она во всем права. Только бы говорила не очень мудро, как она всегда говорит. Ведь жизнь, в сущности, проста — работа, отдых, день, ночь. А впрочем, нет, пусть Марта говорит как хочет, пусть говорит обязательно мудро, она ведь умеет разложить на составные части все самые сложные сложности. Как Дроздовский: «Когда на работу?» Как генерал из парткома: «А вы помнили, сваливая вину на Воронова, что вы коммунист?» Как отец писал в своей тетради: «Мне не страшно, у меня растут два сына». Как Алешка: «А ты пойди и все расскажи».

Имя брата, пришедшее на ум спокойно, без раздражения, навело на размышления о доме, о том, что хорошо бы поесть. Он ведь так и не поел перед этим бесцельным выездом. А тогда было просто: захотел и пошел на кухню. Тетка целый день ревела, когда он появился. Причитала из-за Алешки — как он теперь без нее, из дому ушел, где-то скитается. И над ним, Николаем, причитала: больной, надо поправляться, а тут такое — родные братики поссорились насмерть. «Братики!» Придумает тоже. Он не знал, что ей и говорить.

Смолол кофе, решил сам сварить, как любит, по наилучшему рецепту — Марта научила. Надо, чтобы кофе был только что смолот, чтобы от него шел густой, резкий запах и чтобы вода была вскипячена свежая, только что из-под крана. Оставалось всыпать коричневый порошок в кофейник, залить его кипятком и дать подняться пене до края. Только до края. Марта всегда говорила, что ни в коем случае нельзя допускать, чтобы кофе кипел.

Он стоял у черной, сальной плиты, слушал, как пел свою уютную песенку чайник, ждал, когда вырвется пар из зеленого обитого носика. А потом услышал, как хлопнула дверь с лестницы и раздались шаги. Алешкины шаги. Тот прошел в комнаты, что-то объяснил тете Марусе. Дверь была не затворена, и голоса были слышны, но о чем говорили, он не разобрал.

Шаги раздались снова. Они медленно приближались, он чувствовал, что брат вот-вот войдет в кухню.

Стало почему-то страшно. Он хорошо это помнит — страшно. И ничего нельзя было изменить — чайник все не кипел, приходилось стоять у плиты с кофейной мельницей в руках. А шаги приближались. Вот уже Алексей вошел в кухню, идет дальше. Куда? Зачем? Остановился. Совсем рядом. Если захотеть, можно дотронуться до него. Погладить или ударить — как захочешь. Но как все-таки — неизвестно.

Он открыл крышку чайника, заглянул в серое пространство, заполненное водой. Даже пар еще не показался, и совсем непонятно было, что делать с чайником, с кофейной мельницей, с братом, главное — с братом, который молча стоял рядом.

Почему он тогда обернулся и посмотрел на него? Какая магическая сила была заключена в этом молчаливом его присутствии? Да, да, он хорошо помнит — от Алешки исходила сила, которой нельзя было не подчиниться. От Алешки, которого он нянчил, носил на руках и который стоял теперь рядом — высокий, с погонами на плечах.

Но обернуться — было еще полдела. Надо было говорить или хотя бы отвечать на его слова. И он ждал Алешкиных слов, ждал с наслаждением, со злорадством, ждал извиняющегося лепета, замешательства, рабской покорности и мольбы о прощении. Ждал и готовился разнести, смять, уничтожить его быстрыми и спокойными фразами, суть которых сводилась бы к тому, что предательство не прощают. И когда несколько таких фраз сложилось в голове, он опустил кофейную мельницу на плиту и поднял глаза на брата.

Но заготовленные фразы улетучились, как только он встретился со взглядом Алексея. Где же мольба о прощении, где рабская покорность, где, наконец, вызов на бой? Ничего этого не было. Ничего! В глазах Алексея виделось только одно — участие. Так смотрел когда-то давно отец, показывая на двойку в дневнике, — на двойку, против которой нечего было возразить. Так смотрела однажды Марта, когда встретила его на улице… не одного. Так смотрели Воронов и Дроздовский во время их последнего разговора.

Алексей ничего не говорил. Скажи он слово, и можно было бы перенести его взгляд. Можно было бы зацепиться за это слово и вместе с ответом вырваться, убежать от всех, а вернее, от самого себя. Но Алексей молчал. И тогда стало ясно, что он победил, что его уже никогда нельзя будет упрекнуть ни за разговор в госпитальном саду, ни за рапорт, перевернувший и разрушивший все, ни за то, что он пришел сейчас в кухню и молчит, — молчит, как Галилей перед судом, знавший, что на его стороне правда, что Земля все-таки вертится. Да, истина на стороне Алешки, дважды два — четыре.

И тогда-то полетела на пол, рассыпая кофе, мельница. Тогда-то подался в сторону Алексей, которого он оттолкнул на бегу, тогда-то грохнула, отдаваясь тяжелым эхом, дверь и заплясали перед глазами ступеньки, окна во дворе, трещины на асфальте, девчонки, игравшие в мяч, пока он не открыл дверцу машины и не услышал отчаянный рев мотора, запущенного на больших оборотах. А потом — улицы, переулки, остановки и снова улицы. Асфальт, светофоры, дома летят мимо, их видно четче, четче, и ехать так быстро уже не хочется, и наконец бесцельная остановка у площади Маяковского, недалеко от входа в метро. Мимо пролетают такси, идут по тротуару люди, и никому нет дела, почему так долго торчит здесь серая «Победа».


Прошло еще полчаса. Он все так же сидел, привалившись к дверце. Только закрыл глаза. Он не спал. Знал, что поток машин и людей редеет, что скоро полночь, и все равно сидел, закрыв глаза, положив руку на руль. Это было единственное, на что он сейчас был способен, — не двигаться.

Досадливо поморщился, когда услышал над ухом хриплый, задыхающийся голос:

— Эй, шеф! До Внукова не подбросишь? На самолет опаздываем.

В окно смотрело простоватое молодое лицо. Козырек кепки затенял глаза, но все же можно было разобрать, как лихорадочно они блестели. В них была сначала надежда, потом пришел испуг, а затем разочарование. Парень отшатнулся, отскочил от машины, крикнул кому-то:

— Не такси это, дьявол их забери!

Он заметался на мостовой. В одной руке держал огромный, перевязанный ремнями чемодан, в другой — авоську, набитую свертками. Авоська, видно, была не очень легка, но все же легче чемодана, и парень задирал ее кверху, пытаясь обозначить этим жестом крайнюю необходимость ехать. Он продвигался зигзагами вперед, поворачивался боком, провожая взглядом катившее мимо такси, отступал назад и снова, как матадор, пытающийся свалить быка, кидался наперерез машинам. Но такси, не снижая скорости, объезжали его, иногда вспыхивали предостерегающе фарами и неслись дальше по извечному своему пути — к вокзалам.

Ребров с интересом следил за маневрами парня: победит или не победит неумолимое равнодушие московских таксистов? Но потом стало жаль его. Оказалось, что рядом, на тротуаре, стоит худенькая женщина. Стоит, прижимая к себе завернутого в одеяло ребенка. С такими тылами борьба была не только неравной, но и опасной. Ребров проехал чуть вперед и крикнул, высунувшись в боковое окошко:

— Эй, давай сюда!

Парень обернулся, волоча свой чемодан по земле, заспешил к остановившейся машине.

— Во Внуково, говоришь?

— Во Внуково! Опаздываем, дьявол их забери!

— Садись.

— Так вы ж не такси! — В голосе парня было недоверие.

— А тебе что, нужны шашечки на дверях или ехать?

— Ох ты, шашечки! — Он наконец понял, что дело устраивается, кинулся к дверце, дернул ручку, истошно закричал: — Лидка, иди! Иди, говорю, опаздываем! — и первым полез в машину.


Ребров старался ехать как можно быстрее, но аккуратно, без рывков, чтобы не разбудить спавшего на руках у женщины ребенка. Однако оказалось, тот вовсе не спит, несмотря на поздний час. Когда стояли в ожидании зеленого света, Ребров обернулся и увидел, что кофточка на груди у женщины расстегнута: она кормила малыша.

Ребров стыдливо отвернулся. То, что он решил подвезти непутевых путешественников к улетающему в ночь самолету, несколько успокоило его. Появилось дело, которое заставило сосредоточиться, разогнало мрачные мысли. А теперь, когда он увидел обнаженную по великому праву материнства женскую грудь, его охватило непонятное, не испытанное никогда раньше и удивительно приятное волнение. Он почувствовал, что цель этой ночной поездки затрагивает и его. Показалось знаменательным, что из всех снующих сейчас по огромному городу автомобилей судьба выбрала именно его машину, чтобы везти на аэродром молодую мать с не спящим в поздний час маленьким человеком.

Вспыхнул зеленый свет, и он тронул осторожно, постепенно разгоняя «Победу», пока стрелка на спидометре не застыла у цифры восемьдесят. Обгоняя редкие ночные автобусы, думал, какая молодец его пассажирка. Ночь, огромный город, чужая машина и незнакомый человек за рулем. Впереди гудящий моторами самолет, темная бездна под крылом. А она сидит в душноватом полумраке и спокойно кормит младенца. И ребенок молчит, словно завороженный терпением и мужеством матери, и сосет грудь, тоже невзирая ни на что.

«Вот она, простота», — подумал Ребров. Он попытался представить, что сзади с ребенком на руках сидит Нина. Усмехнулся: чепуха! Не смогла бы она держаться так, как эта незнакомая женщина. Нет у таких этой высшей простоты.

Впереди, расступаясь, потянулись молодые посадки. За ними расплывались вширь фасада домов, даже при свете фонарей не терявшие своего нарядного вида. Ребров сказал: