Всмотревшись в карту, Горшков отметил, что проезжать они будут мимо фермы Курта Цигеля; можно, конечно, завернуть к нему, но рев танков перепугает не только коров, но и всех несушек, урон латифундии Цигеля и городу Бад-Шандау будет нанесен внушительный: Курт больше всех сельских хозяев поставляет продуктов бюргерам.
А жаль, что нельзя заехать — неплохо было бы испить парного молочка, опрокинуть кружечку и заесть куском пышной свежей лепешки. Надо полагать, что Курт не отказал бы бывшему коменданту города. Горшков отогнул рукав гимнастерки и посмотрел на часы.
Время поджимало. Они выехали с опозданием на восемнадцать минут. Но восемнадцать минут — не восемнадцать часов, в пути это время наверстается. Горшков считал такие вещи для себя обязательными. Повернулся к ординарцу.
— Мустафа, сколько там на твоих кремлевских?
Тот сощурился хитро:
— Вы же знаете, товарищ капитан, мы опаздываем на восемнадцать минут.
— Молодец, Мустафа, — с неким восхищением произнес Горшков, — на ходу каблуки у командира откусываешь.
— С вами иначе нельзя, товарищ капитан.
Усыпляющее медленно уползала дорога под капот «виллиса» — от танков отрываться было запрещено, хотя и хотелось, сзади пофыркивали своими моторами справные «доджи», лязгали гусеницами «тридцатьчетверки», громыхали, выплевывали из патрубков черный моторный дым, артиллеристы тем временем завели песню — хорошая вытанцовывалась музыка.
Танки, пушки. На двух «доджах» стояли минометы — боевая получилась у них группа, может сломать горло сильному врагу.
Сидевший за спиной Мустафа простудно покашлял в кулак, хотя простуженным не был.
— Что-то холодно сделалось, товарищ капитан!
— Ты чего, Мустафа, намекаешь на что-то?
— Так точно, товарищ командир. — Мустафа нагнулся, сунул Горшкову под мышку фляжку, обтянутую плотной темной тканью — так называемой «чертовой кожей», из которой шьют танкистские комбинезоны, совершенно неснашиваемой, вечной. — Держите!
Капитан перехватил фляжку, открутил пробку, вспомнил, что видел у ординарца и другие фляжки — похоже, у него имелся целый набор этого добра, на все случаи жизни, оглянулся на Мустафу и одобрительно кивнул:
— За нашу великую победу!
Отпил прямо из горлышка, не наливая содержимое в колпачок — расплещется ведь, жалко, — вкусно почмокал губами: отменная штука! И взор проясняет, и сердце заставляет биться ровнее, и дыхание делает легким, покосился вопросительно на ординарца. Тот пояснил:
— Коньяк, товарищ капитан. Выдержанный.
— Ну, Мустафа! Явно в погреб какого-нибудь немецкого графа забрался.
— Никак нет. Это подарок нашего бургомистра — целых три бутылки передал вам.
— Да ну! — Горшков вновь приложился к фляжке, чмокнул губами по-мальчишески: напиток ему нравился — мягкий, горло не дерет, градусов сорок в нем есть, но они не ощущаются, пахнет коньяк солнцем… Передал фляжку Петронису. — Пранас, оскоромься!
Тот принял фляжку аккуратно, чтобы ни капли не расплескать, сделал несколько крупных звучных глотков, произнес многозначительно:
— М-да-а!
— Мустафа, божественный напиток этот храни пуще глаза, — приказал капитан, — отпускать будешь только по моему распоряжению.
Ординарец знакомо покашлял, потом повел плечами и приподнял их, будто крылья:
— Ветер просаживает насквозь, скоро в теле дырки появятся.
Горшков засмеялся — он все понял.
— Отпей, Мустафа, и никаких дырок не будет.
Город остался позади, один за другим потянулись сельские пейзажи, очень схожие, словно бы сработанные по одному трафарету — пейзажи вгоняли в дрему. Когда нет разнообразия, обязательно наваливается дрема, глаза слипаются, но спать нельзя: дорога есть дорога — и в засаду можно угодить, и на мину напороться.
Дрема — прочь! Хорошо, что под рокот мотора, под дерганое движение уползающей назад дороги легко думается, в голову приходят не только дельные мысли, но и воспоминания. О доме, о тех, кто остался там. Интересно знать, чем живет ныне родная Сибирь, есть ли хлеб на столах у близких людей?
Капитан помрачнел: когда нет хлеба, то жизнь, даже самая яркая, с природными красотами, будет казаться тусклой и недоброй, и плохо, очень плохо, если мать его в Кемерове сидит сейчас без хлеба. Он вспомнил своего отца — тот тоже находится в армии, тоже воюет, по количеству звезд на погонах перегнал сына — уже майор, а вот дед Константин Андреевич не воюет, хотя также имеет офицерское звание и знает, как в Первой конной армии кончиком вострой шашки отделяли голову от туловища.
А вообще-то дед был типичным чеховским интеллигентом, и даже на Антона Павловича был похож, речь у него была мягкая, ровная, матерных слов он не употреблял, даже стыдился их, ровно бы и мужиком не был… Народ, когда дед приехал работать в Сибирь, а точнее — на Дальний Восток, в Забайкалье, поначалу даже подтрунивал над ним, а потом прекратил: поняли люди, что надо быть таким, как Константин Андреевич Балашов, и сами начали стыдиться мата, вот ведь как. У деда все, что он ни делал, получалось, а отучить людей от мата вообще оказалось штукой несложной.
Когда у него спрашивали, как ему удалось справиться с такой непосильной задачей, которая будет потруднее, чем выполнение плана по электрификации страны, он делал невинные глаза:
— Да не я это вовсе. Люди сами перестали материться. — Дед вздергивал вверх указательный палец. — Сами!
Константину Андреевичу не верили — и правильно делали, — а он только улыбался да протирал бархатной тряпочкой свои старые очки.
По профессии дед был бухгалтером. Настоящим, опытным, съевшим на «гроссбухах» половину своих зубов, и, прибыв с бабушкой и двумя внуками, оставшимися на его попечении после покойной дочери, очень скоро понял, что бухгалтерия, которую ему подсовывают на новом месте, в управлении лагерей, — липовая, двойная, что этого будут требовать и от него же, и если он не согласится, то его обязательно арестуют по 58-й статье и очень быстро подведут под пулю.
А у него на руках двое детишек — они же внуки. И уволиться с работы нельзя — не дадут, поскольку он уже прознал, чем занимаются местные энкавэдэшные правители, и стоит ему только заикнуться об увольнении, как итог будет тот же — пуля в затылок.
Заключенным в здешних лагерях — подопечных деду, — специально выдирали изо рта здоровые зубы, чтобы меньше ели, морили голодом, ломали пальцы. Бабка Анастасия Лукьяновна всякий раз, проходя мимо лагерной ограды, бросала за колючую проволоку хлеб — все достанется кому-нибудь из зэков.
Какой же выход придумать? Можно ли выбраться из этой вонючей ямы? Дед думал, думал и придумал… Велел Анастасии Лукьяновне собирать и припрятывать продукты.
— Собирай муку, крупу, сахар, — сказал он, — чем больше — тем лучше. Предстоят тяжелые времена. Понятно, мать?
Та тяжело вздохнула:
— Да куда уж понятнее.
— Давай, дружочек ты мой, — сказал дед, — иначе мы останемся тут навсегда. Никто нас отсюда не вытянет, если мы сами себя не вытянем.
Вновь последовал тяжелый сырой вздох — Анастасия Лукьяновна хорошо понимала, что именно выпадало на ее долю.
— Все собирай, все, — повторил дед, — чем больше будет продуктов — тем лучше. Собирай и прячь.
Этим непростым делом бабка Анастасия и занялась — покупала крупу, картошку про запас, приобрела три литра подсолнечного масла и с рук — три литра масла кедрового, умудрилась скопить несколько килограммов сахара — самое милое угощение для внуков, дед же, Константин Андреевич, втихую снял копии с некоторых бухгалтерских документов, зашил их в клеенку, чтобы не промокли, засунул в вещевой мешок.
Ушел он из дому в пятницу — в сумерках нырнул в тайгу — никто его не засек — и был таков. Перед заходом расцеловал жену, наказал ей:
— Будут спрашивать, где я и что со мной, — отвечай: ушел в тайгу и не вернулся. Как бы ни приставали к тебе, как бы ни угрожали, ответ твой должен быть один — только этот… Понятно?
— Куда уж понятнее, — привычно, со вздохом, отозвалась бабушка.
— И жди меня, — велел ей дед.
Цель у него была простая — пробиться сквозь тайгу к железной дороге, там прицепиться к какому-нибудь товарному загону и добраться до Байкала — ни много ни мало. Если он сойдет на какой-нибудь станции раньше, его вычислят и изловят, это абсолютно точно, а на Байкале или еще лучше — за Байкалом его вряд ли сумеют остановить.
Иззябший, голодный, покрытый ссадинами, заросший волосьем дед Константин Андреевич сумел добраться до Иркутска, там остановился в маленькой гостиничке под названием Дом колхозника, помылся, побрился, съел несколько тарелок превосходных сибирских пельменей, выпил восемь стаканов чая и почувствовал себя готовым к дальнейшей дороге. Деньги у него с собою были — прихватил кое-что из заработанного, — поэтому он поехал в иркутский ЦУМ, купил себе новый костюм, свитер, пару рубашек и пару галстуков, затем, приодевшись и отдышавшись, приобрел билет до столицы нашей Родины и забрался в купейный вагон скорого поезда Владивосток — Москва.
А бабушке Анастасии Лукьяновне пришлось отбиваться от местного лагерного начальства. Мужички же там трудились непростые…
Горшков и не заметил, как задремал, не удержался — все-таки дорога здорово укачивает, глаза слипаются сами по себе, помимо всяких команд. Вон и Петронис носом заклевал.
Очнулся он оттого, что где-то неподалеку сухо прозвучала автоматная очередь, будто большая швейная машинка простегала длинным швом землю, колеса у «виллиса» даже, кажется, дернулись, подпрыгнули и вернулись в прежнее положение, отбитые амортизаторами.
Не открывая глаз, Горшков схватился за автомат, стоявший у него меж сапог.
Они проезжали мимо нарядного, совершенно не тронутого войной леска, светившегося слабой весенней листвой — на темных прозрачных ветках зажглись нежные белесовато-зеленые огоньки, трогательно непорочные; кажется, достаточно было одного дождя, чтобы все огоньки эти погасли, но они не гасли; под деревьями, на отдельных куртинах уже проклюнулась трава, такая же нежная, беззащитная, как и крохотные листки на ветках, земля между куртинами была ас