Из темной кудрявой зелени, ловко перемахнув через обочину, вынеслись два фазана, закурлыкали громко, любовно; Мустафа, дремавший за спиной капитана, вскинулся, захлопал руками, будто крыльями, но птицы ни на «виллис», ни на людей, сидящих в нам, даже внимания не обратили — непуганые были, бежали впереди машины: один фазан изгонял другого со своей территории, прочь от лакомых самочек.
— Товарищ капитан, можно я срежу их из автомата, — прокричал ординарец на ухо Горшкову, — сразу двоих?
— Отставить, Мустафа!
— Ну, товарищ капитан, это же такая вкуснятина — фазаны. Хрен она больше попадется.
— Я же сказал — отставить!
— Й-эх! — Мустафа недовольно рубанул рукой воздух. — Такая добыча!
Было в этом что-то несправедливое, даже подлое — подстрелить ослепших от любви птиц, нацеленных на жизнь, и Горшкову очень не хотелось, чтобы меткий Мустафа пальнул сейчас по фазанам. Он ведь не промахнется…
Мустафа — человек умелый, он даже сапожным ножиком либо простой отверткой может легко сшибить крылатую добычу, Мустафа — это Мустафа. Кстати, Горшков ни разу не видел, чтобы Мустафа сподличал — этого у него просто не было в крови, в характере.
А добыть фазана — это азарт, это лихость, это охотничье прошлое его предков, сидящее в нем, это что угодно, но только не подлость.
С подлостью на войне приходится встречаться также часто, как и в мирное время, может быть, даже чаще.
В Бад-Шандау к Горшкову подошел седой представительный немец, пригладил пальцами щеточку усов, украшавших его загорелое лицо — и где он только загорел, вот вопрос, — не на огне ли пожаров?
— Господин комендант, можно к вам обратиться?
— Конечно, можно.
— Я врач, — сказал немец, — у меня осталось много медикаментов. Заберите их себе, я не хочу, чтобы они попали к американцам. — Врач оглянулся в одну сторону, в другую и добавил тихо: — Я вообще не понимаю, зачем вы связались с ними, с американцами этими?
Горшков пожал врачу руку — лекарства были нужны очень, их крайне не хватало немецким раненым, лежавшим в госпитале, раненые были головной болью не только коменданта, но самого генерала Егорова.
— Спасибо, камрад, — сказал он немцу, — большое спасибо!
Насчет американцев он, конечно, точку зрения камрада не разделял, и среди американцев были хорошие люди, так что выпад пусть останется на его совести.
Через два часа Горшков узнал, что камрад от него прямым ходом направился к американцам, к командиру их группы, и заявил:
— У меня, как у врача, осталось много медикаментов, я не хочу, чтобы они достались русским… Заберите их себе, господин майор.
— Я не майор, я полковник, — раздраженно пробурчал американец.
— О-о, извините, господин полковник, — камрад согнулся в поклоне, — я не знал. У немцев такая оговорка считается хорошей приметой — вы обязательно будете генералом.
Американец вместо ответа угрожающе подвигал тяжелой нижней челюстью и отвернулся от врача. Через два часа он рассказал об этом разговоре Горшкову. Горшков усмехнулся и сжал кулаки.
— Фашист, он и есть фашист. Такого деятеля даже прожарка на вошебойке не переделает — фашистом он и останется.
Американец, немного знавший русский язык, не понял, что такое вошебойка, но по хмурому лицу капитана догадался — что-то не очень хорошее, и медленно наклонил подбородок, украшенный волевой ложбинкой:
— Правильно, Иван!
Имя капитана Горшкова он знал, как и Горшков знал имя американского полковника — Вилли, и вообще американцы Горшкову нравились, в них имелось что-то общее с русскими.
Маленький городок Бад-Шандау разделили, в конце концов, на две половины, проведя границу по реке. Одна половина — на левом берегу Эльбы, вторая — на правом, на одном берегу сегодня уже управляет бывший штабист-подполковник, которого генерал Егоров был рад, похоже, сбагрить с рук, на втором — американский полковник Вилли.
А врача того, камрада недоделанного, Горшков попробовал найти — не получилось, и американцы попробовали найти, но куда там! Он словно бы сквозь землю провалился, ушел в ту самую темноту, из которой вылез.
Пятнадцатиминутную остановку — этакий перекур с дремотой и обедом — сделали в ложбине между двумя горными кряжами — место было живописное, тихое (ни один ветер сюда, похоже, не залетал), с широкой зеленой полосой, раздвоенной говорливой речушкой.
Мустафа глянул в воду цепким опытным глазом и произнес задумчиво:
— А ведь здесь водится рыба. Форель…
— Да ну! — усомнился Горшков.
— Водится, товарищ капитан. Было бы у нас время, я обязательно наловил бы форели. Уху бы спроворили… А так, — Мустафа сожалеюще развел в стороны руки, — а так — никак.
— Ладно, довольствуйся пока «вторым фронтом».
— У меня — фляжка со спиртом, — лукаво прищурив один глаз, напомнил Мустафа капитану.
— Выдать каждому разведчику по пятьдесят граммов на нос, — распорядился Горшков, от этой команды у его подчиненных невольно распустились жесткие лица, а Дик даже попытался изобразить присядку, потом виновато покосился на «доджи» артиллеристов и прекратил плясать — команда насчет спирта предназначалась только разведчикам, у остальных были свои начальники.
— Чтобы тяжелая дорога переносилась легче, — пояснил капитан.
Мустафа молча козырнул и начал обносить фляжкой разведчиков, те совали под тощую, но очень жгучую струю свои кружки:
— Лей, Мустафа, не жалей! — Знал народ, что у Мустафы, кроме этой фляжки, в заначке обязательно найдется что-нибудь еще. Может быть, даже и покрепче спирта.
В то, что на свете существует жидкость крепче спирта, разведчики верили — градусов в сто пятьдесят, например…
Первым опорожнил видавшую виды алюминиевую кружку ефрейтор Дик — кружку украшало вырезанное кончиком ножа пухлое сердечко, пробитое стрелой, — и держа перед собой опустошенную посудину, как боевой снаряд, прыгнул в студеную, покрытую рябью стремительного течения речушку — похоже, спирт Мустафы тянул на вожделенные сто пятьдесят градусов, девяносто шесть для такого отчаянного напитка — мера маловатая.
Зачерпнул воды, влил в себя, заулыбался радостно. Хороший парень был ефрейтор Дик. Разведчики последовали его примеру. Горшков той порой закончил осмотр каменных увалов, столбов, кряжей — а вдруг где-нибудь сидит пулеметчик? — здесь, в Германии, горные нагромождения, надо полагать, называются по-другому, имеют свои слова, вполне возможно, ласкательные — природа ведь здешнему люду также дорога, как сибирякам, к примеру, их родная, мало кем из чужеземцев понятая Сибирь.
Впрочем, места в Сибири будут покрасивее, пороскошнее здешних горных углов, — Горшков ощутил неожиданно, что у него дрогнули расстроенно губы, отвернулся от Мустафы, Мустафа же ткнул его в плечо, протянул ему стакан, наполовину наполненный спиртом:
— Товарищ капитан, от коллектива отрываться нехорошо.
Горшков не выдержал, засмеялся и протянул руку:
— Давай!
Мустафа тотчас вложил в нее стакан.
Спирт обладает странной особенностью: когда его пьешь, он поначалу обжигает, перехватывает дыхание, а потом неожиданно перестает ощущаться, и пьющий человек совсем не чувствует опьянения. А потом вдруг будто бы кто-то бьет молотком его по голове, происходит это внезапно, без всяких предварительных позывов и предупреждений, и человек находит себя лежащим на земле. Горшков эту особенность спирта знал, и Мустафа знал.
Капитан выпил спирт залпом, поморщился, не выдержал — жгучая горечь, кажется, пробила его до самого хребта, втянул сквозь зубы воздух и улыбнулся: ошпаривающей горечи как не бывало.
— Прошу, товарищ капитан, — Мустафа предупредительно сунул ему в руки банку с говяжьей тушенкой, следом — трофейную оловянную ложку с выбитым на черенке фашистским знаком, который ординарец наполовину соскреб ножом.
Когда Горшков сказал ему, что свастика совершенно беззастенчиво украдена фашистами у индусов, по индийским правилам это — символ солнца, вечной жизни и так далее, — Мустафа отложил нож в сторону:
— Ладно, пусть будет так. Но на всякий случай я обеззаразил ложку кипятком. Полчайника вылил.
Горшков одобрительно цецекнул языком и похвалил ординарца:
— Молодец, Мустафа!
— Это называется — напросился, — довольно произнес ординарец.
Качнув согласно головой, Горшков заскользил взглядом по далеким каменным громадам, подивился из успокоенности, отрешенности — будто и не было на свете войны, — некоей слаженности их невидимого движения, подчиненности общему ритму, наверное, это было связано с вращением Земли на орбите, с тем самым, что человек не замечает совершенно, а вот все неподвижное, что находится на земле, рядом с ним, замечает, — иначе откуда же взяться в беспорядочном нагромождении гор красоте и гармонии, подчиненности некоей высшей силе…
Хорошо было тут. Горшков посмотрел на часы — привал еще не кончился. Но тем не менее время бежало торопливо, еще немного и бойцов снова придется загонять в «доджи».
Откуда-то принеслась пара быстрых горных птиц, шустро просвистела над водой и взмыла вверх, к дырявым серым облакам. Солнце то исчезало, накрытое неторопливо ползущей пористой ватой, то возникало вновь в одной из прорех, посылало на землю ласковый свет. Горшков сощурился понимающе, глянул на солнечный луч, ковырнул ложкой говяжью тушенку, отделил кусок мяса, равнодушно разжевал — что-то сегодня «второй фронт» не такой вкусный, как вчера, или это Горшкову только кажется?
Он ковырнул тушенку еще раз и отдал банку Мустафе.
— Все, финита… Хватит.
— Мало, товарищ капитан.
— Сколько смог, столько и съел.
— Что-то вы не в настроении, Иван Иванович. — Мустафа иногда называл командира по имени-отчеству, Горшков не был против этого.
— В настроении, в настроении, Мустафа, хотя… — Капитан замолчал, проследил взглядом за парой ловких горных птиц, вновь низко пронесшихся над речкой. — Что-то у нас все идет слишком гладко, Мустафа. — Горшков недовольно поморщился. — Не люблю, когда все гладко — обязательно в конце пути какая-нибудь пакость под ногами окажется.