Печушка разгорелась быстро — буржуйки вообще обладают способностью моментально разгораться, быстро съедать пищу, давать тепло и также моментально тухнуть, уступать место холоду. Борисов на карачках вернулся к девушке, тряхнул ее за плечи, свистяще спросил:
— Вы живы?
Он думал, что девушка уже не услышит его, тоненькая ниточка, привязывающая ее к этой жизни, оборвалась, но девушка оказалась живучей, вернулась в этот дом из далекого далека.
— Да! — шелестяще тихо отозвалась она.
— Потерпите еще немного, — засипел-зашептал Борисов, — сейчас разгорится печка, будет тепло.
По ее лицу проползла светлая вымерзшая тень, ресницы дрогнули, в уголках губ появилось что-то благодарное. Борисов неожиданно почувствовал, что сосущее, сделавшееся застаревшим чувство голода — такое ощущение, будто он с голодом и родился, — отступило, Борисов вдруг вернулся назад, в довоенную жизнь, заскользил по плоскости времени, словно на коньках по льду, в розовую ребячью пору, в детство, которое неубывно сидит в каждом из нас, сколько бы нам лет ни было.
Видимо, само провидение заставило Борисова остановиться около припорошенного снегом тела: столько раз проходил мимо лежащих, съежившихся от холода людей, в такой съеженной позе и окаменевших, и не останавливался — знал, что ничем уже им не поможет, для них осталась одна дорога, а тут задержался, потрогал зачем-то тело, понял, что человек, лежащий в мертвой позе, жив, и попытался его спасти. И спас.
Впрочем, что он! Спасибо моряку, который вовремя подвернулся. Не будь моряка — Борисов и ее бы не спас, и себя бы погубил. Он старался вспомнить, воссоздать в памяти лицо моряка — и не мог, получалось что-то нечеткое, размытое, Борисову делалось стыдно: не по-людски это — не помнить добрых людей. Ну хоть бы фамилию моряка записал! Борисов усмехнулся отчужденно, недобро. Ведь он между тем светом и светом этим болтался, свет для него сделался мерцающим, больным, непрочным, все время грозил угаснуть, где-то на шее тревожно билась незнакомая жилка, грозя порваться, в ней пока не застывала кровь, как она застывала в других жилах, в мышцах, в мозгу, тупой звон в ушах угасал, и наступала ватная глухая тишь, которая была страшнее звона.
Прежде чем спасенная девушка пришла в себя окончательно, Борисов спалил в буржуйке две с половиной полки книг, — бумага горела быстро, будто таяла. Чтобы она не горела так стремительно, он подкладывал в печушку земляной мусор, тряпье, подобранное на улице, остатки старого резинового коврика, разрубленную пополам жестяную банку с комком отвердевшей краски. Буржуйка фыркала, трещала, кряхтела, грозила все это выплюнуть обратно, но все-таки не выплевывала — Борисов придерживал дверцу книгой, отводил глаза в сторону, в угол — он боялся прочитать название книги, а потом вообще перевертывал ее лицом вниз. Через некоторое время и эта книга оказывалась в печке.
Когда в неровный пляшущий огонь летел очередной том, Борисов испытывал физическую боль, словно его насквозь протыкал горячий осколок, книги для Борисова были живыми, они так же, как и люди, тянули свой блокадный крест.
Если девушка начинала стонать, Борисов бросался к ней, суетился, злился на самого себя — такой он бестолковый оказывался — не умел ей помочь, бормотал что-то скомканно, затихал, когда в голову ему приходила мысль: а вдруг эта девушка все-таки умрет? Прислушивался — дышит она или нет? И встряхивался облегченно, когда слышал ее стон. Снова перебрасывал свое тело к буржуйке, совал в нагретый зев очередную книгу.
— Кто вы? — услышал он вопрос.
— Я? — Борисов даже голову в плечи втянул: ему показалось, что он ослышался — голос девушки был ровным, незамутненным. — Я? — переспросил он машинально. — Я — человек.
— И все же?
— У меня профессия, которая нигде, ни на какой войне не нужна, — астроном, — ответил он, не поворачиваясь, словно боялся увидеть то, чего ему не следовало видеть, спросил: — Очнулись? Вам помощь нужна?
— Нет, — быстро отозвалась девушка, и Борисов услышал, как она пластается по полу. Понял — отползает к стенке.
— Как вас зовут? — спросил он.
— Светлана. Мама Ланой звала, — отозвалась девушка. — Уменьшительно. А вас как зовут?
— Борисов.
— Борисов? А имя есть?
— Имя, как у всякого нормального человека, есть, но лучше просто Борисов. Коротко и ясно. И еще одна просьба. Можно не на «вы», а на «ты»?
— Я так не умею, — неуверенным голосом произнесла Светлана, — сразу на «ты»…
— Да, сразу на «ты». Выкают обычно, когда хотят человека отдалить, поставить его на расстояние вытянутой руки, а то и вовсе пистолетного выстрела, а «ты» — это всегда сближает людей, тут нет ничего худого или невежливого. Ей-богу!
— Я не могу на «ты», — жалобно произнесла Светлана.
— Мама твоя жива? — спросил Борисов, по-прежнему не оборачиваясь.
— Н-нет. — Светлана по-детски шмыгнула носом.
— Одна живешь?
— Одна.
— Спешила домой, естественно? — Голос Борисова сделался укоризненным.
— Домой. Холодно было.
Разговор шел однозначный, какой-то пристрелочный, почти лишенный цели.
— Эх, спешка, спешка, — Борисов кинул в печушку очередную книгу, вздохнул — в груди у него что-то заклекотало само собой, будто в легких образовалась дыра, воздух с силой высвистывал из пробоя, и дави не дави на меха — все впустую, музыки и ровной работы не получается, лишь сип да клокотанье, девушка отозвалась стоном, и тогда Борисов оглянулся: — Тебе больно?
— Нет.
В комнате было тепло, воздух растерял привычную сухую искристость, растаял, сделался вязким, обволок тело, опустил Борисова на землю. Окно было залеплено серым плотным слоем — снег приклеился мертво, неряшливо, надо бы счистить его, но только вот как? Открыть окно и выпустить из квартиры последние крохи тепла? Либо попытаться достать снизу? Но для этого нужна лестница, а где ее возьмешь?
Было тихо. Не верилось, что за серым слепым окном лежит огромный город, страдает, люди хватают обескровленными худыми ртами воздух, высасывая из него последние остатки кислорода — если уж хлеба нет, то пусть хоть кислород будет, плачут, стискивают зубы в неимоверном усилии, когда надо идти за водой либо за хлебом. И каждую минуту, может быть, даже каждую секунду умирают.
Кто умирает в этот миг, как фамилии этих людей? Борисов подвигал нижней челюстью, будто хотел растереть зубами зерно, снова вздохнул, прислушался к простуженному дырявому звуку собственных легких.
День был тихим, странно тихим — ни обстрелов, ни бомбежек. Может, у немцев какой-то праздник и они объявили перекур?
Когда в буржуйке догорела последняя книга и лицо Борисова обрело мучительное выражение, будто он собирался умирать, Светлана всхлипнула, достала из кармана листок бумаги и зажала в руке. Борисов поднялся на ноги, качнулся — слаб был и голоден, постоял немного, словно бы удерживал равновесие или искал в воздухе точку опоры, пошел к стеллажу, снял очередной том, бросил в печушку, поморщился от мысли, что уже пошли книги из нужного ряда, скоро останется один только ряд — заветный, из которого тома брать нельзя, но и этот запрет, видать, придется нарушить, — легкую, бумажной толщины дверцу — наверное, скоро железо прогорит — придержал другой книгой.
— Ты где работаешь? — спросил он Светлану.
— В детском саду.
— Не плачь, чего плачешь? Плакать уже поздно, ты жива — и это главное. Не надо расходовать слезы. Не разводи мокроту!
— Вот, — сказала Светлана и разжала руку.
Листок, что выпал из ее ладони, был выдран из школьной тетрадки «в арифметику». Край листка был загнут.
— Что это? — Борисов неловко, боком, как-то по-крабьи — у него неожиданно возникло чувство смущения, приблизился к листку, поднял его с пола, развернул.
Это был детский рисунок, сделанный человечком, который еще только научился ходить, но не научился мыслить, разбираться, что такое хорошо и что такое плохо, научился голодать, но не научился вволю есть. Рисунок был сделан дрожащим слабым карандашом и ни на что не был похож, он рассказывал обо всем сразу и ни о чем конкретно. Неровные каракули кудрявились по краю листка, заваливались за него, потом, наоборот, отступая, залезали на середину. А в свободной середине был нарисован овал, похожий на звенцо от цепи.
— Странное изображение, — сказал Борисов. — Кандинский… Малевич. Абстракция?
— Нет, очень предметный рисунок. — Светлана всхлипнула.
— Кто его сделал?
— Ребенок из моей группы. Шурик Игнатьев. — Голос Светланы отдалился, стал бесцветным — ни красок в нем, ни теней, ни света, это был чужой, вообще не принадлежавший человеку голос. — Шурику Игнатьеву, когда он сделал этот рисунок, исполнилось три года.
«Почему в прошедшем времени?» — хотел было спросить Борисов, но сдержался, в горле набухла затычка, он виновато отвел глаза в сторону. Чего спрашивать — и без расспросов понятно, что этого мальчишки уже нет в живых.
— Странный какой рисунок, — только проговорил он.
— Я спросила у Шурика, что обозначают вот эти вот каракули, — девушка показала на неряшливые карандашные завитки, — оказалось, это нарисован дым. Первое, что начинают рисовать все дети, — дым. Дым изображать проще всего. — Светлана опустила голову, во рту у нее забилась звонкая стеклистая горошина, Борисов сжал крепко губы, тоже нагнул голову, Светлана заплакала, но вскоре утихла, сил на слезы у нее не было. — Крути и крути себе кудряшки; как ни накрутишь — все равно да получится, потом ребенок к дыму пририсовывает трубу — получается дом либо пароход. Шурик ответил более точно, чем я предполагала, он ответил, что это война. — Она поджала губы и прошептала: — Война!
Очень точно мыслил Шурик, война — это боль, это страх, это, когда нет воздуха, это дым, дым, дым.
— Война, — Светлана скорбно стиснула рот, словно бы увидела сейчас саму себя в сером дне, в сером холодном помещении, среди серых молчаливых худых ребят. — «А это что?» — спросила я у Шурика и показала пальцем в овал. Шурик молчал. «Что это, Шурик?» Я опять показала на овал. Шурик продолжал молчать. «А? — Светлана почувствовала, что у нее садится голос. — А?» — повторила она и чуть не подавилась собственным голосом. У Шурика дрогнуло и перекривилось лицо, он едва слышно проговорил: «Это булка. И больше я ничего не знаю». Тут Шурик не выдержал и заплакал…