Светлана замолчала, беспомощно оглянулась на Борисова. Плечи ее приподнялись по-птичьи, голова ушла в пальто, глаза налились тяжелыми слезами.
— Сегодня утром Шурик Игнатьев умер, — сказала она[1].
— Ровно три года было, значит? — Легкие у Борисова снова издали дырявое сипенье, он пошевелил пальцами, словно бы собирался что-то сделать.
— Ровно три года. — Светлана подняла руку, отерла глаза. — До сих пор не могу простить себе его смерти.
— В чем ты виновата?
— Если бы я знала! Не знаю, в чем…
— Ты сама только что побывала на том свете.
— Каждый из нас ежедневно бывает по нескольку раз на том свете.
— Верно. — Борисов вздохнул. — Хотя и непонятно.
У него мелькнула мысль о том, что человека в минуту опасности обязательно приносит на собственное пепелище, в считаные мгновения он проходит путь от изначальной своей точки, от розового детства до этого самого пепелища. Все было понятно.
— Как чувствуешь себя? — спросил он.
— А как может чувствовать себя человек, который только что умирал?
Борисов поежился, подумал — в который уж раз! — что слишком естественной и близкой человеческому естеству сделалась смерть, такое впечатление, что она взяла верх над жизнью и осознание этого оставляет чувство щемящей тоски, горечи — даже во рту было горько, слезно, что-то там сбилось в вязкий комок; он по-ребячьи шмыгнул носом.
То, что раньше считалось исключением из правил, — сейчас правило. Раньше человек, который на ходу свалился в снег, поднял бы на ноги целую бригаду врачей, а сейчас, когда кругом умирают люди, смерть одного уже никого не трогает, и это страшно. Борисов ощутил, как в нем рождаются сострадание и одновременно нежность — он был покорен мужеством этой тоненькой угасающей девчонки.
— Ты любишь детей, раз избрала эту работу? — спросил он.
— Да.
— А я в них ничего не смыслю. Мне непонятна детская психология.
— Почти ничем не отличается от взрослой. Все то же самое, только помноженное на доверие и чистоту.
— Сложен человек, сложен и уязвим, — вздохнул Борисов, — запаса прочности в нем почти никакого.
— Наоборот, — возразила Светлана, — столько тому примеров!
Борисов отрицательно покачал головой: нет!
Когда в сорок первом году в Ленинграде не стало электричества, остановились все уличные часы. Через месяц многие из часов вообще оказались покореженными: стекла выбиты, циферблаты порваны осколками, из продырявленных коробок высовывались какие-то проводки и шестеренки, выпадали гайки.
Как-то к Борисову пришла старушка соседка, дородная, в черном длинном платье и черной шали, пожаловалась, что у нее остановились все домашние часы, время в квартире перестало существовать совсем. Через месяц Борисов увидел ее мертвую на улице, тело было проволокой прикручено к сорванному с крыши железному листу и оставлено на дороге: у человека, который это сделал, не было сил, чтобы отвезти труп на кладбище.
Уходя, соседка пожаловалась, что не только она — многие живут ныне без времени — домашние часы стоят, их забывают заводить, ручные тоже в простое, у иного человека просто сил не хватает, чтобы накрутить маленькое рубчатое колесико — уж очень увертливое оно, каждый раз выскальзывает из пальцев. Борисов посмотрел ей вслед, подумал:
«Что время! Ничто оно, вот и все, — ничего не стоит, не видно его и не слышно, меж пальцев, как материю, время не пропустишь. Звук идущих часов, говорят, самый зловещий звук на земле. Впрочем, нет! Более зловещи мягкие удары комков земли о крышку гроба. От мягких “бух-бух-бух” по коже пробегает дрожь. Звук тряпичный, противный, застревает в ушах, словно снег, поднятый взрывом, а какой жестокий смысл у него! Время и смерть стоят на одной доске. Любое начало жизни есть начало смерти». — Он покачал головой. Старушка хоть и еле передвигала валенками, а удалялась с достоинством, было в ней сокрыто нечто вызывающее уважение и одновременно скорбь: старушка соседка не могла овеществлять собою вечность.
— Время, время, время, — начал бормотать Борисов вслух, понимая, что старушка завела его, словно будильник, совместила стрелки прошлого со стрелками настоящего. Интересно, а будущее имеет стрелки?
На следующий день он пошел на фабрику Урицкого — знал, что эта фабрика до войны делала табак, а что сейчас делает — не знал, но на всякий случай полагал, что там обязательно должна быть деревянная упаковка: дощечки, доски, листы фанеры, перекладины. В проходной его долго держали. Охранник — худой кадыкастый человек с впалыми, серыми от голода и несбритой щетины щеками, все пытался проколоть Борисова пронзительным синим взглядом:
— Вы к кому?
— Мне бы к начальству, — нерешительно тянул Борисов, трогал пальцами металлическую перекладину, вытертую до блеска, ежился: уж очень пронзительными, острыми и по-девчоночьи яркими были глаза у охранника, смотрит так, будто выворачивает его наизнанку, пытается дознаться, что у Борисова в карманах.
— К какому начальству? — тихим недобрым голосом спрашивал охранник, берясь рукой за тяжелую громоздкую кобуру, висящую у него на поясе. Судя по тому, как кобура оттягивала пояс, в нее была запрятана не алюминиевая ложка и не щипчики для обкусывания ногтей, а что-то более весомое.
«Интересно, какой звук у этой пушки? — покосился Борисов на кобуру. Обозлился. — Не пушка, а дура! И охранник дурак, раз в каждом прохожем видит шпиона». Пошарив у себя в кармане, вытащил потрепанную книжицу.
— Да к любому начальству! — повысил он голос. — Я — член-корреспондент Академии наук СССР!
Охранник гулко кашлянул.
— Член-корреспондент, значит? — протянул руку, беря удостоверение, обжег Борисова синим острекающе-крапивным огнем. — Посмотрим, что за член и тем более корреспондент! — Охранник снова гулко кашлянул, внимательно осмотрел удостоверение, потом повернулся к Борисову спиной, свел лопатки вместе и просунулся в небольшое квадратное оконце, позвал кого-то. Вернул удостоверение Борисову. — Жди! — хмыкнул недобро, уплывая куда-то далеко, в свои заботы — Борисов уже перестал для него существовать. — Член-корреспондент!
Вскоре в проходной появился человек в черной, поблескивающей от мазута и железной окалины телогрейке, с испятнанными солидолом руками и лицом, и Борисов понял, что фабрика Урицкого уже давным-давно выпускает не табак, а нечто другое — работает на фронт, иначе бы не был тот усталый хмурый человек так измазан. Пришедший покосился на охранника и вялой шаркающей походкой — он был голоден и еле волочил ноги — подошел к Борисову.
— Слушаю вас, — проговорил он тихо, поморщился, зачем-то потрогал голову, слова поморщился, в блеклых внимательные глазах его жила боль, и Борисов, уловив эту боль, почувствовал себя неловко: может быть, напрасно он пришел сюда? Ведь этот человек явно точит снаряды, либо собирает танковые моторы: насквозь пропитался и пропах железом и смазкой.
— В городе остановились все часы, — сказал Борисов и переступил с ноги на ногу: ведь не его это забота — часы, голос сделался обиженным, чужим. Пришедший продолжал внимательно слушать Борисова, и это внимание подбодрило его, он сглотнул, глоток получился гулким, неприятным. — Поэтому я хочу у нас в сквере установить солнечные часы.
— Доброе дело, — невзрачным тихим голосом отозвался человек в телогрейке, часто поморгал глазами, пытаясь унять резь — под веки ему будто наждачная крошка попала, уголки глаз заслезились, в них блеснуло что-то светлое, и Борисов вновь ощутил неловкость, он словно бы подсмотрел нечто такое, что нельзя было видеть, пробормотал:
— Извините!
— Ничего, — отозвался человек в телогрейке. Он все понял, достал из кармана скомканною серую тряпицу, промокнул ею глаза. — Двое суток без сна.
— Для того чтобы установить часы, разметить их, мне нужна вот такая доска. — Борисов руками очертил квадрат, показал размер.
— Сложное дело, — вздохнул человек в телогрейке, — у самих дерева нет, многие цеха пробиты снарядами, люди от холода падают в обморок.
— Но ведь это же для часов! — Голос у Борисова сделался звонким, высоким, обиженным, что-то в нем натянулось. — Для всех!
— Понимаю, — кивнул человек в телогрейке, тяжело и хрипло вздохнул, проговорил прежним тихим, не окрашенным ни в какой цвет голосом: — Жди меня здесь!
Борисов ждал его минут двадцать, ежился под острым, неприязненным взглядом фабричного охранника, ждал, что тот выскажет ему что-нибудь, выдаст по первое число, но тот молчал — сверлил глазами Борисова и молчал. Борисов, сохраняя некое равновесие, тоже не ввязывался в разговор, прислушивался к смазанному звуку станков, к клекотанью студеного ветра на улице, к звону слабости, которой он никак не мог вытряхнуть из ушей. Наконец мастер вернулся, держа в руках промасленный деревянный квадрат со свежим обпилом края.
— С собственного стола снял, распилил пополам. — Усмехнулся печально, болезненно: — Как в народной песне — тебе половина и мне половина.
Сердце у Борисова поползло вверх, к глотке, сделалось тепло, он был благодарен этому усталому человеку в просторной, имеющей кожистый блеск телогрейке.
— С-скажите, как ваша фамилия? — Борисов взялся пальцами за шею, помял ее.
— А, пустое. — Человек в телогрейке улыбнулся чуть приметно, буквально кончиками губ, пошатнулся, покосился на фабричного охранника — уж очень тот кололся взглядом, ну будто гвозди вколачивал, проговорил: — Ты, вохра, поласковее будь с людьми!
— Я что — я ничего, — смущенно пробормотал фабричный охранник, положил руку на кобуру, потом, ощутив неловкость, прижал пальцы на солдатский манер к ушанке. — Живы будем — исправимся!
— Вот именно — живы! — проговорил человек в телогрейке серым, бесцветным голосом и ушел.
Дома Борисов ножом соскоблил солидоловую налипь с квадрата, соскобленные застружины аккуратно сгреб на лист бумаги, отложил отдельно — сгодится для буржуйки. Целый вечер Борисов просидел над доской, тушью расчерчивая ее, в центре циферблата вырубил углубление для стрелки. Потом растопил печку, распахнул дверцу буржуйки, сунул руки чуть ли не в самый огонь, хватил пальцами пламя, растер его и долго так сидел, не чувствуя ни жара, ни боли. Впрочем, пламя было слабое, оно едва-едва плескалось в печушке, синеватые хвосты отрывались, улетали в узкое коричневатое жерло трубы. Борисов сидел перед огнем и чувствовал себя хорошо. Давно он уже так хорошо себя не чувствовал. Он ощущал живой сцеп, который связывал его с людьми, д