— Тепло тоже не потрогаешь пальцами.
— А вот и формула: и у книг и у тепла — одна цена. И за книги и за тепло человек платит жизнью. Прошу извинить меня — я брюзга. А брюзге всегда кажется, что он прав.
— Вы не брюзга.
— Ну, тогда у этого есть другое название.
— Определения должны быть точны.
— Я астроном, Светлана, а астрономия — не самая точная наука, хотя и считается точной. Но только из-за близости к математике. Но «считается» — это уже не истина, это пол-истины. Ошибка плюс-минус миллион лет и расстояние плюс-минус миллион километров у нас такая ж обычная вещь, как смена времен года.
— Цифры, которые я, например, никогда не смогу понять. — Светлана прикоснулась пальцами к буржуйке, отдернула — эти легкие печушки обладают способностью быстро и сильно нагреваться и так же быстро и сильно остывать. Тепло они не держат. — Да и всякий другой человек не сможет: такие цифры не вмещаются в голове, вмешаются только значки.
— Русский человек всегда действует с размахом. В песне, в гульбе, в драке, в цифрах, даже в философии. — Борисов помолчал немного, облизал губы, ощутил их омертвелую сухость и холод — губы ничего не чувствовали. Поднял голову, посмотрел на ведро, в котором ворочался, пофыркивал тающий снег, расплывался сыро, как-то бестелесно, вздохнул. — Землей пахнет. Снег, когда тает, всегда пахнет землей.
— Скорее бы весна, — тихо отозвалась Светлана.
Борисов кивнул: придет весна — хоть траву можно будет есть, и с водой проще станет.
— Скорее бы! — шевельнулся Борисов. Светлана права: из-за воды в эти лютые морозы столько обессиленных людей отдали богу душу! И кто считает, сколько конкретно?
…Ограждений на Неве нет — убраны либо снесены снарядами, спуски обледенелые, скользкие, на них невозможно удержаться, люди бьются, скатываются вниз, остаются на льду, иногда их спасают моряки с кораблей, до весны впаянных в лед Невы, но и сами моряки — ослабелые, еле ноги передвигают, и их почти нет на кораблях, оставлено всего по нескольку человек для присмотра, команды переведены в пехоту, отправлены на фронт. Лунки в Неве узкие, смерзшиеся, воду надо не ведром черпать, а наливать кружкой, один черпает, остальные стоят и ждут, корчатся под ветром, посматривают на опасный обледенелый спуск, который им предстоит одолеть, и холодные мысли приходят им в голову: одолеют ли? Если повезло в один раз, то повезет ли в другой?
Борисов пошел как-то на Неву с санками, прикрутил к ним веревкой ведро, сверху приладил крышку от кастрюли: крышка проваливалась в ведро, поэтому Борисов закрепил ее с одной стороны за дужку, а с другой оставил свободную бечевку, болтающуюся, как ботиночный шнурок, чтобы завязывать.
На голый береговой стес взобраться с санками он тогда не смог, все опрокидывался и вместе с грузом уходил вниз. Когда понял, что не вывезет, сел на лед и, раскачиваясь из стороны в сторону, заплакал. Он не знал, что делать — и санки с водой бросать было нельзя, и не бросать нельзя: с водой наверх он не выкарабкается.
С серого приземистого судна, тесно прижавшегося к берегу, спустился пожилой черноусый моряк в щеголеватых широких клешах, подошел к Борисову, кинул двухметровый веревочный конец.
— Вот что тебе надо, браток!
Борисов отер кулаками глаза: а к чему, собственно, веревка? Оказалось, все очень просто — надо было привязать веревку к передку санок, выбраться самому наверх, а потом веревкой вытянуть санки. Борисов даже забыл поблагодарить моряка за подсказку.
Как-то Борисов по дороге угодил под бомбежку — завыли, взрезая ноющими звуками небо, сирены, часто, с задавленным булькающим стуком захлопали зенитки, где-то coвсем рядом заработал, полосуя строчками облака, счетверенный пулемет. Борисов, оставив санки, нырнул в какой-то промерзлый темный подвал. Слабая это защита — непрочный подвальный свод, и все-таки защита, в подвале спокойнее, чем на открытом месте, человек перестает раздваиваться в собственных глазах — не то ведь раньше Борисов, попадая под бомбежку, отмечал — ну будто бы он опускался в мокрый шевелящимся туман, от тела отслаивались руки, ноги, сам он уменьшался до карикатурных размеров, растворялся в зыбком ядовитом мареве, ощущал невольный испуг, потом под очередные глухие удары руки-ноги приклеивались вновь, а в ушах начинал заливаться назойливый писклявоголосый колокольчик, так не соответствующий бухающим ударам, выворачивающим землю наизнанку.
Где-то рядом здорово грохнуло, землю встряхнуло, из подвального свода полетела перемерзлая каменная крошка, запахло кислым, словно по неровному полу рассыпали квашеную капусту, глаза залепило. Он поглядел на подрагивающее туманное марево, начал у себя на глазах раздваиваться, подумал, что в этом раздвоении он хоть и видит себя со стороны, а все-таки остается самим собой, в нем нет того секущего, уничтожающего человека страха, который, бывает, появляется у других под бомбежкой, подминает, сплющивает, превращает в ничто, в плевок — возможно, благодаря раздвоению они сохраняются…
Тряслась, гудела земля, ее подбрасывало, раскачивало из стороны в сторону, словно пьяную, в этом чудовищном грохоте умирали и воскресали люди, но воскресали не все; одни поднимались, другие оставались лежать и никакие усилия не способны были помочь — не отодрать им тело от земной плоти, не занять вертикальное положение — нормальное положение живого человека. Живого, а не мертвого, и что делать, как поступать, когда живое перестает жить, какими слезами, снадобьем каким можно возродить то, что было? Борисов беспокойно прислушивался к грохоту, раздающемуся наверху, раздающемуся совсем рядом, сбоку, где-то внизу, в глуби, но страха не ощущал, и когда бомбежка кончилась, он, кряхтя, отирая рукою глаза, вышел на улицу.
Пахло порохом, кислой капустой, железом, горелым тряпьем, землей, в воздухе неряшливыми клочьями висел желтый рваный дым. Перевернутые санки лежали у входа в подвал. Борисов подхватил их за веревку, потянулся к Неве. Завернул за угол и удивился: посреди улицы лежала целехонькая толстобокая труба. Нигде не помята, нигде не посечена. Борисов прицокнул языком: до чего аккуратно вывернуло ее из гнезда! На краях трубы накипела черная снарядная гарь, свеженькая, слезящаяся. Борисов оглянулся, поискал глазами, откуда эту трубу вывернуло? Ничего не нашел — воронок не было. Посмотрел на крыши домов, подумал о том, что обычные домовые трубы не бывают такими черными, поросшими густой пороховой налипью, такая труба может быть только у завода. Но и заводов поблизости тоже не было. Он посмотрел на Неву, где стояли разрисованные маскировочными пятнами корабли — они были разрисованы вместе с мостовыми, со льдом, чтобы не быть видными сверху, — и поморщился: крейсер, мимо которого он проходил много раз и чей вид уже стал привычным, был срезан ровно наполовину. Даже трубу, и ту с него срубило.
Борисов втянул сквозь сжатые зубы воздух в себя и потащил санки дальше, цепляясь носками обуви за снеговые неровности, сшибая застружины и комки льда… Он шел и думал о том, что лучше бы умереть, чем двигаться дальше, и, сопротивляясь самому себе, несогласно мотал головой: нет, не лучше! Всякий, даже самый малый миг прожитой жизни хорош. В любом положении, в любом состоянии — и в том, когда ты одной ногой завис над пропастью, а вторая вот-вот сорвется, и в том, когда под тобою твердь, дорога светла и безмятежна, а над головою — ни единого облачка.
Существует ли связь между человеком и временем, может ли человек по своему желанию убыстрить или утишить его бег? Тысячи людей, к которым обратились когда-то с этим вопросом, ответили «нет»; лишь Толстой ответил «да» и доказал это с помощью простейшего арифметического счета. Ну, взять, например, какого-нибудь маленького, еще только начинающего свою жизнь человечка. Для него дни тянутся медленно, детство бывает огромным, для шестилетнего бутуза один прожитый год — это одна шестая часть его жизни, а для шестидесятилетнего один год уже одна шестидесятая, вот ведь как — время для шестидесятилетнего имеет совсем другую скорость. А в средние годы время зависает, иногда вообще останавливается, — в минуты боли течет ужасающе медленно, в минуты радости совсем не ощущается, потому радость и бывает так кратка.
— О чем вы думаете? — спросила Светлана.
Борисов медленно выбрался из темного душевного погреба, в котором находился.
— О том, что месяц войны в тысяча девятьсот сорок втором году равен десяти годам войны в тысяча двести сорок втором — в пору Ледового побоища.
— Все меняется — это факт, но не меняются боль и цвет человеческой крови.
— Звериной крови — тоже. Только почему-то понятие «зверь» стало нарицательным, а среди зверей ведь существуют не только злые обжоры, а и те, которые боятся тронуть своего собрата.
— Я думаю о своих детях. — Голос у Светланы обмяк, Борисову показалось, что сейчас он оборвется совсем, но голос не угас. — Каждой ребенок — это был характер. Был у меня Миша Богданов — умный и нервный мальчишка. Отец — семидесятипятилетний профессор, мать — тридцатипятилетний врач, от отца он, наверное, получил склонность к анализу: Миша Богданов всегда вначале думал, а потом что-то делал, в то время, как его ровесники поступали наоборот — вначале что-нибудь творили, а уж потом думали. От матери он взял совершенно иное — вздорность, стремление производить шум. — Светлана говорила и не говорила одновременно, у нее даже губы не шевелились. — Однажды затеялась буча, шум стоял, как… — Она вдруг споткнулась, голос угас. Светлана прижала пальцы к вискам, помяла их. — Г-господи, ведь совсем недавно это было! В июне, перед самой войной. И так давно!
— Закон относительности времени. Он где-то здесь, в воздухе находится.
— А сейчас никого из этих детей нет. — Голова у Светланы дернулась будто от удара, на лбу вспухла поперечная жила.
Борисов попросил:
— Не надо об этом, а? Пожалуйста!
— Никого нет! Ни Миши Богданова, ни Шурика Игнатьева, ни Игорька Гольфельда, ни Сережи Черных… А Миша Богданов, которой в тот раз затеял бучу, выбрался из кучи-малы, встал в сторону и занял этакую позу Наполеона-наблюдателя — вот тут проявилась мама. Как все-таки наши родители сидят в нас.