По узкой заснеженной улице, сжатой с двух сторон отвалам, вели пленных. Колонна была длинной, скрывалась за поворотом, на котором стоял высокий облупленный дом с выбитыми стеклами. По обочинам улицы выстроились питерцы.
Как не похожи были розовые, без голодной синюшности и горьких старушечьих морщин лица пленных на светящиеся худые лица питерцев! Пленные шли вразвалку, руки засунуты в карманы, мороз их, кажется, совсем не трогал, глаза насмешливые — пленные были уверены в себе. Но питерцы, хотя и не задевали пленных, тоже были уверены в себе. Лица землистые, тяжелые, голодные, глаза проваленные, будто всосанные в черепа — дырки в костяках, обтянутых восковым пергаментом, щек нет, тощие шеи укутаны бабьими платками, шарфами, кусками материи, отхваченными от низа пальто. Впрочем, бабьих платков хватало и у немцев, но все равно они выглядели иначе, чем блокадники, над ними не витал дух страдания, изможденности, тлена, и призраков среди них не виделось, хотя они и были пленными, а блокадники еле стояли на ногах. Иной готов был рухнуть под тяжестью одежды, натянутой на тело, но не падал, держался из последних сил — негоже было валиться перед фрицами, и люди держалась, твердо сжав рты и костенея скулами, смотрели на немцев с ненавистью, но не трогали.
Не принято в России трогать пленных. Да и охрана не даст — усталые пожилые люди в шинелях и простеньких, подбитых ватой шапках с опущенными ушами.
Борисов протиснулся в шеренгу питерцев. Слева от него стоял угрюмый дед с вылезшей сивой бородой, одетый в старую телогрейку, справа — пацаненок с пустым чайником в руке.
Встретился глазами с одним немцем — высоким, дородным, взгляд немца не заискивал и не ускользал в сторону, будто намыленный, полные щеки встряхивались в такт шагам. Борисов невольно повел плечами — уж очень насмешливый был взгляд немца. И одновременно жалеющим — этот закончивший войну фронтовик жалел голодных, обессиленных людей, Борисов повертел шеей в тесном обжиме воротника, погасил в себе недовольство. Он так же, как и все, ненавидел немцев. И тех, кто растянулся в длинной неуправляемой колонне — всех до единого, и этого конкретного фрица с трясущимися брыльями и холодным фанерным взглядом: попадись ему Борисов по ту сторону фронта, немец с него бы семь шкур содрал, так почему же Борисов не спускает с него семь шкур, не раздевает взглядом, а?
Немец подмигнул Борисову.
— Сволочь! — сипло напрягся старик в телогрейке. — Еще подмаргивает, а? — Вздернул вверх костлявый слабенький кулак, погрозил: — Ноги переломаю!
— Не переломаешь, старик, — неожиданно по-русски произнес немец, — из себя вылезешь, а не переломаешь. — Он довольно сносно говорил по-русски, только окраска слов была иной, чем, допустим, у Борисова или у старика, — лишенной полутонов, безразличных для уха иностранца оттенков, теплоты и живости, одушевленной неправильности, сопровождающей почти всякую живую речь, Борисов удивился: где же он так сумел наловчиться по-русски? В России, что ли, жил? Или из белых, которые в Гражданскую откатились на запад и стали французами, немцами, голландцами?
— Св-волочь! — покрутил головой старик, просквоженный голос его дрогнул, появилось в нем что-то слезное: а ведь он действительно не мог переломать немцу ноги, даже если бы конвоиры отдали ему этого брыластого, осознание собственной слабости подмяло старика, он сжался, вбираясь в телогрейку чуть ли не с головой, немцу, наверное, было странно видеть: как это так телогрейка держится на пустых ватных брюках, заправленных в высокие, с разрезанными голенищами валенки?
— Вам же сдаваться надо, вы все дохляки, все умрете! — выкрикнул немец. К нему поспешил конвоир, но немцу конвоир не был страшен. — Вас через Красный Крест подкармливать надо! — продолжал митинговать немец. — Дохляки!
— Ничего, скоро сам дохляком станешь, — прозвучал из пустой телогрейки стиснутый голос старика.
— Не стану, — на розовом неголодном лице пленного возникла издевательская улыбка, — мы-то в Сибири отъедимся и живы останемся, а ты, старик? Сколько еще протянешь? День, два, три? — Пленный хмыкнул и скомандовал сам себе, печатая по снегу шаг: — Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй! — На прощание он оглянулся на старика, вылезшего из телогрейки, — рот у деда обиженно распахнулся, сыпался туда всякий снежный сор, а рот дедок никак не мог закрыть — подрубили обида, глумление, чистая бездушная речь сытого немца — видать, офицера: шинель на нем хоть и без погон была, содрали витые серебряные бобошки, а добротная, из хорошего сукна. Пленный снова издевательски подмигнул. — Счастливой смерти тебе, старик!
— Св-волочь! — всхлипнул старик, прихлопнул рукою рот, просипел сквозь варежку: — И куда же вы, люди добрые, смотрите? — Голос у него задрожал и угас.
— Погоди, отец, придет пора. — Борисов подхватил рукав телогрейки, почувствовал, что костей у старика совсем нет, невесомо птичье тельце довольствуется ссохшимися отвердевшими мышцами, обходится без костяной основы. — Обязательно придет…
Но что значил шепот в сравнении со зримой очевидностью фактов? На старика он никак не подействовал, тот, нырнув в телогрейку, как в подвал, уже больше из нее не выныривал.
В это время из боковой улочки вышла нестройная группа девчонок в шинелях и холодных скрипучих сапожках. На плечах девчонки несли трубы — с какого-то ответственного боевого задания возвращался военный девчоночий оркестр. Хоть и голодны были девчонки и слабы и секущий крепкий ветер прихватывал коленки, обтянутые холодными нитяными чулками, а сразу сообразили, в чем дело, по команде «И-и р-раз!» притиснули к губам заиндевелые мундштуки музыкальных инструментов, — отдирать теперь придется только с кровью, железо мертво припаялось к живой ткани, — и по новой команде «И-и д-два» вспороли шаркающий топоток колонны веселой громкой музыкой. Над улицей грянул радостный марш.
Немцы скисли — марш подействовал хуже, извините, мордобоя: если бы сейчас эта голодная синюшная толпа кинулась мять их, давить, считать позвонки на спинах, потерь было бы меньше, а марш пришиб их.
Старик высунул голову из телогрейки. Маленькие, выцветшие до бели глаза его поблескивали влажно и победно…
— Вот и хозяин явился, — приветствовал кто-то Борисова из кухни.
Вчерашний морячок!
Над домом прогудел тяжелый снаряд, ушел в центр города, черная бумажная тарелка репродуктора всхлипнула, раздался неземной трескучий голос: «Говорит штаб местной противовоздушной обороны. Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение на улицах прекратить, населению укрыться», — и медленные размеренные звуки метронома участили свои удары.
— Ну что, будем укрываться или нет? — прокричал морячок.
— Нет, — также громко отозвался Борисов, пошаркал ногами о старую, сделавшуюся от времени жестяной тряпку, брошенную у порога.
— Не положено?
— Обойдемся без бомбоубежищ, — сказал Борисов.
— И мы обойдемся!
Борисов остановился в кухонном проеме — на столе лежали продукты, которых он давно не видел: тушенка в высокой, смазанной тавотом банке, облепленной, чтобы не пачкать руки, разлинованными циркулярами, увесистый ломоть нежного розового сала, кружок колбасы с шелушащейся коричнево-подпеченной шкуркой, два куска колотого сизоватого сахара и истыканный крупными порами-крапинами сыр.
— Откуда все это? — спросил Борисов шепотом.
— Паек полкового разведчика, — бодро отозвался морячок, оправил на себе шерстистую темную форменку, натянутую на бумажный серый свитер, встал. На груди у него звякнули две медали, обе на квадратных плоских колодочках, обтянутых красной материей. На одной колодке ткань была уже вытерта, засалилась и потемнела, на другой дразнила взгляд своей яркостью — видать, морячок время даром не терял, исправно зарабатывал награды.
Да что награда! Самая главная награда, которая достается фронтовику, — это жизнь. Если жив, то никакого ордена не надо, ничто не сравнится с жизнью по ценности своей, в ощущении, что ты видишь белый свет, дышишь, можешь ходить и топить печку, писать книги, вспарывать ножом говяжью тушенку, грызть сахар и запивать его крутым фыркающим кипятком, любить женщин и небо… Г-господи! Борисов чуть не задохнулся от мысли, что все это в один миг может оборваться, превратиться в пустоту, в гниль, сглотнул слюну, застрявшую в горле, и сделал шаг навстречу моряку.
Краем глаза заметил, что вид у Светланы какой-то ошеломленный, даже блеклость и худоба вроде бы исчезли, в глазах появилась жизнь.
— Какое богатство, вот спасибо! — проговорил Борисов, сделав еще один шаг к моряку, обнял его и чуть не застонал от ответного крепкого сжима, ему показалось, что сердце сейчас выскользнет у него из грудной клетки, открыл рот — пропал воздух, нечем было дышать, кости захрустели.
— Меня зовут… да, в общем, и не важно, как зовут, — простецки заявил морячок, продолжая держать Борисова на весу, он был прям и бесхитростен, этот человек. — Фамилия моя — Яковлев. Свободный человек, родился в старом купеческом городе Липецке в одна тыща девятьсот двадцать четвертом году. Смею заметить — при советской власти! Не участвовал, не воевал, не выступал, не имел, не крал, был идейно убежденным…
Борисов уперся руками в грудь морячка:
— П-пусти!
Морячок что-то обескураженно пробормотал и отпустил Борисова.
— Не рассчитал я, извини!
Захватив ртом побольше воздуха, Борисов закрыл глаза, покачнулся от того, что пол поплыл в сторону, и прижал руку к костлявому холодному лбу!
— Худо мне чего-то!
— Это от голода, это пройдет, — засуетился морячок, — сейчас позавтракаешь, и все пройдет!
— Сердце останавливается, — пожаловался Борисов, хотел добавить, что его будто бы полуторка переехала, — по району ходила такая автомашина, подбирала трупы, но смолчал — ведь морячок не хотел причинить ему боль, выдохнул: — Ничего… Пройдет! Уже проходит!
— Я сейчас, я сейчас, — продолжал суетится морячок. — Вас-то как зовут?
— Борисов!
— Это фамилия. А имя?